Каменный пояс, 1988 - Страница 51
НИ НА ЗЕМЛЕ, НИ НА НЕБЕ
Спать у бабушки неспокойно, никогда не гасят свет. Дед ночами все ходит, ходит по горнице. Сердцем он мается, боится, как бы не остановилось во сне.
Два было у них сына. Оба ушли на фронт.
Похоронная на дядю Федю пришла с первыми салютами по радио. Только выучили на командира танка и погиб в первом же бою.
В письмах дядя Федя жаловался: машину изучил хорошо, а командовать людьми не выходит. Застенчивый он был (не любил его за это дед), квелый.
Вот и переживает теперь свою нелюбовь к сыну, скрипит половицами, не гасит свет. Спать не дает.
Бабушка — та похоронной не поверила: мало ли что. На почте напутали. Воевать не воевал, а уж смертью храбрых. Бабушка пошла к гадалке.
«Нет ни на земле, ни на небе», — сказали карты.
Сколько прошло, уж и бабушки нет, а причитанья ее в ушах. Вдруг ни с того, ни с сего осядет на лавку, запрокинет голову. И вздрогнешь от резкого ее, чужого голоса:
— Сыночек ты мой, Феденька! На кого же ты нас спокинул…
Это первые-то, всегдашние слова она выкрикивает в беспамятстве. А придет в себя после черного удара — мысли, что сына больше нет, и голос мягчает. Придумка жалостливых слов увлекает бабушку. Чтоб складно получалось все, печально:
— Тихой ты мой, тихой. Разнесчастный, неудалый. И мертвому-то тебе нет покою. Не приняла тебя сыра земля, не успокоило ясно небо.
И в причитаньях она не могла обойтись без злословия. Острословкой была бабушка, злоязычницей. Попадало лиходеям, что тешились тихостью Феди. Не забывался и дед, изводивший дитя родное.
А тот все молчал, не умел словами отвести горе. Не заведено мужику изливать душу.
Молчал-молчал дед, а однажды переполошил: весь дом поднял на ноги. Загремело среди ночи.
Сдернул дед с переднего угла икону. Посыпались с божницы выцветшие бумажки цветов, тонкие свечки, памятные листки.
И зашлась в причитании бабушка. По нему, по живому деду. Ползла к черной доске, кляла деда и просила бога простить его.
Дед не допустил бабушку до иконы.
— Но! — цыкнул он. — Кого просишь! Он ли был грешен?
Пока жив был дед, белело в переднем углу пятно.
Весь околоток считал, Жданиха запилила своего. Дед ненадолго пережил дядю Федю. Во сне зашлось сердце, не укараулил.
Дольше стали бабушкины, причитания, а нет-нет да прорвутся в них нотки торжества: всесилен господь, карает отступников.
А дед просто надсадил сердце болью, истомил тревогой, так привычной тогда всем. И не она ли, та всенародная боль-тревога помогла выстоять.
ОЙ ТЫ, ГАЛЯ!
Ой ты, Галя, Галя молодая,
Обманули Галю, увезли с собою.
Долго добираться до бабушки, через весь город. Потому и нечасто навещали, и каждая поездка для нас была праздником. Эта пришлась на конец военной зимы.
Закутала нас мама в самое теплое тряпье, усадила на санки. И покатили мы. Только держись. Маме за нами не поспеть.
А внизу не разгонишься. Забито разбитыми немецкими грузовиками. Из калек собирают ходовые машины. Изодранный осколками металл отправляют в мартен на переплавку.
За автомобильным «госпиталем» снова не разбежишься. Магазин с нетающей с начала войны очерединой. Базар.
Толпа реже прежнего. Многие уже проели все, что можно, и свое, и фронтовиков. Лишь ожидание близкой победы держало истощенных на ногах. Не видно было под забором замерзших дистрофиков.
За базаром задержка. Запрудил улицу табун крупных, грудастых коней. Под необъятными крупами не по-нашему куцые метелки хвостов.
Пропустили заиндевелых битюгов. От котлована взорванной церкви скатились к театру. Попробуй-ка провези нас мимо. Ничего в театре, понятно, не казали. Разместился эвакуированный часовой завод. А возле свалка. Что за чудные колесики выбрасывают сюда. Стружки, залитые радугой, хоть вешай на елку.
Набили карманы блестяшками. Перевалили через горку. А за горкой уж вон они, бабушкины тополя, только шоссейку проскочить. Да как ее проскочишь.
На шоссейке плотные колонны пленных. Драные шинелишки. Землистые лица над поднятыми воротниками. Бацают-клацают по гулкой булыге стылые ботинки. Редкие конвоиры сердито покрикивают. Кивают дырчатыми автоматами — ровняют ряды.
Хмурым безразличием провожали пленных бабы, сбившиеся у обочины. А как проклацали они, прокосолапил разбитыми катанками последний конвойный, запереговаривались.
— Тоже несладко. Небось картошки не отваришь.
— Смотреть зябко.
— Чего уж там… Конвоиры, смотри, какие. Заставляют, слышали, петь «Ой ты, Галя». У них не спой…
Нескоро я понял, что в том плохого. Тяжело переносить холод и голод. Горек чужой хлеб. Еще горше петь чужие песни в неволе.
БУКЕТЫ В НЕБЕ
Наше дело правое — мы победили.
Днем на улицу, пожалуйста. Но дома, будь добр, засветло. Стемнеет, и пойдут по дворам злые люди воровать детвору. Не отцовы ли это слова? Стращал нас кто?
И вдруг отец заявляет.
— Мать, собирай сыновей.
А солнышко садится.
Подозрительно все это. Отец является с работы средь бела дня. И что-то уж слишком многое нам позволяется.
Собрали нас во что без заплат. Праздник, что ли? И повели куда-то, на ночь глядя.
Идем, а народу-то, народу. Днем столько не увидишь. И не только тетеньки, как всегда. Дяденьки. И мальчишки-девчонки. Никого домой не загоняют.
Подходим к Ленинской. И тут ка-а-ак ахнет!
И в черном небе красный букет. А-ах! А-а-ах! Еще букет. Синий. Еще. Желтый, зеленый. Еще красный. Букет за букетом. Взлетит. И рассыпается на огненные цветы, а они на землю летят, за сквером. Мы туда. И увидели.
Букеты бросали в небо пушки на зеленых колесах. Бросали и прыгали. А возле зеленые солдаты прыгали, и все кричали: «Ура-а!»
До земли огненные цветы не долетали, гасли, а с неба что-то сыпалось. Семена огненных цветов, как из спелого мака.
Мы — собирать семена. Пожалуйста! Вот они под ногами. Сколько хочешь. Видно, как при солнце. Потому что ахает без передышки. Раз за разом. И небо горит.
Решили с братом, усадим семенами всю улицу.
Вот как расцветут огонь-цветы, будет всем радости. И взрослые добрыми станут. То-то они радовались букетам в небе. Пропадут злые люди. Играй на улице хоть до утра.
ГЕОРГИНЫ
Цветы появились на нашей улице после войны. До того каждый клочок земли вскапывали под картошку.
Июнем победного года, кислица уже перестаивала, вернулся дядя Коля, Женькин отец, единственный с нашей улицы.
Конечно же, мы, мальчишки, с рассвета засели караулить дядю Колю.
Солнце накалилось до ослепительности, сморило нас, недоспавших, как вышел он. Слева-то, слева на гимнастерке солнышками вспыхнули медали. Настоящий фронтовик-герой!
Только что это он без пилотки, без ремня. Женька столько хвастался. Мать ему все обещала: «Вот придет папка, он из тебя ремнем всю дурь вышибет». И погон не было. Только темные пятна на плечах.
В дверях дядя Коля потянулся. Поднял руки совсем не по-боевому.
Полагалось бы ему подсесть к нам и рассказать, как бил фашистов-гадов. Только он не подошел, а потянулся и опустился на приступок. Тогда у них сеней не было. Ни сеней, ни крылечка, так себе, приступочек.
Присел он. Нашарил в галифе портсигар. Конечно, трофейный. Говорят, навез добра, на всю жизнь хватит.
Размял папироску, понятно, трофейную. Наши папки садят самокрутки. Они трофеев не добыли, сталь варили по броне.
Смял гармошкой мундштук. Щелкнул блестящей зажигалкой. Тоже из Германии. И решили мы, дядя Коля задавака, в Женьку. Конечно, герой, а мы пацанва, но все же…
Накурился он. Такой «бычище» щелкнул в траву, нам всем дыбануть хватит. У наших папок такого не уследишь, махра дороже хлеба. Накурился дядя Коля, сказал что-то Женьке. Тот растерянно взглянул на нас и убежал в дом.