Каменный пояс, 1987 - Страница 29
Откуда-то донеслось — из Олимпии, что ли:
— Как Анохина корова: когда ни приди, никогда ее нет!..
Одна старуха о другой. А та, которую сравнили с Анохиной коровой, ушла к лихой подружке, шестидесятилетней Майке, — поманила она бутылочкой. Пьющие наши старухи…
— Нет-нет! — как бы отвечая всем старухам сразу, поспешно прокричал на днях человек посреди Москвы. У него — пятно на виске, мета старости, лысина, полуседые пушистые бачки. У него развеваются полы модного приталенного пиджака в рубчик и обнаруживаются чрезвычайно высокие каблуки, когда он бежит во дворе здания-комода, что на улице Чернышевского. Бледно-зеленое, в иные годы лазурное, здание с белыми колоннами, пышной лепниной, нишами елизаветинского барокко.
— Нет-нет! — кричит что есть силы этот московский старик тому, кто остался в окне легендарного барочного здания, моим старухам, всей своей жизни.
Его не услышит тот, кто пролетел, как всегда, навстречу утреннему солнцу на одной из соседних улиц, — лихорадочно белокурый, с грязноватыми мелкими кудрями, тощий, в светлом пиджачке, — разбрасывая речи безумные, спортивно-напористые, взахлеб. Московская достопримечательность этих лет. Пролетевшего видели незрячими глазами и запомнили женские головки, что красуются с распущенными волосами в декоре дома стиля русский модерн. Ах, и русский модерн хорош, что вы имеете против русского модерна?.. Что вы имеете против него, оставшегося с нами, соединяющего с теми, кто ушел? Будем же откровенны!
Теперь самое время сказать, как у одного нашего проникновеннейшего писателя в вершинном его романе сказано, что все это было «тогда», уже много лет тому, и что судит он себя и свою тогдашнюю жизнь в эти самые дни — в новой, иной жизни, к какой и стремился. И если его теперешняя жизнь не совпадает с тем идеалом, к которому он стремился и который выдавал себе, да и другим, за образец, что ж… Жизнь больше нас! Мы изживаем себя, изживаем, может быть, лучшее в нас, а мир — не нами сказано! — мир все так же молод.
Но так ли это? И что означает вечная молодость мира в особенном сознании тех опустошений в природе и в умах наших, которые нас мучат и не дают нам покоя? Неужели больше нет ее — этой вечной молодости мира? Неужели подходим мы к роковым канунам?! Мир, стареющий на глазах наших, мир, избывающий себя ежечасно, — вот что мы видим и сознаем. Будем же откровенны перед собою и миром: наша жизнь принадлежит не только нам.
Виделся с Верой Васильевной, встретив ее часу в шестом, — людно было вокруг; она шла мне навстречу. Я поздоровался, хотя понял уже, что она глядит сквозь меня, точно я бесплотный. При звуке моего голоса она вздрогнула и тоже сказала: «Здравствуйте». И прошла. Я сожмурил глаза от неловкости, как вдруг услышал ее вопросительный оклик:
— Саня? Ты?..
Я остановился, повернулся к ней, — слабая, неуверенная улыбка ожидала меня.
— Саня! — повторила Вера Васильевна, когда мы сошлись, и оживление промелькнуло на ее лице. — Ну, как ты? Как твоя жизнь?
Я что-то отвечал, близко вглядываясь в ее старческое, обтянутое истончившейся кожей лицо, на подбородке у нее заметно росли седые волосы; и я вот что еще запомнил: глаза у нее были изумленно-ясные, точно они стали видеть невидимое…
— А как вы, Вера Васильевна?
Но она только рукой махнула, слабо улыбнулась опять и даже легко засмеялась.
— Как там Москва, как твое Белое море? — Она глядела на меня во все глаза, и я не сразу нашелся что ответить. «Откуда она знает про Белое море? Мать говорила, что они давно не видались… Быть может, она и вправду ясновидящая?» — подумалось мне.
— Хорошо, что ты с ней развелся, — протянула она многозначительно и, усмехнувшись, быстро закончила: — Хорошо!
Я принужденно развел руками, но она опять поспешила, опережая меня и, видимо, наслаждаясь возможностью высказаться:
— Я когда в первый раз услышала, сразу сказала: «Правильно сделал! Правильно!..» Вы с ней не пара.
— Да, слишком разные, наверно, — соглашаясь, промямлил я.
Пожалуй, я подлил масла в огонь: Вера Васильевна воинственно взмахнула кулачком.
— И думать нечего. Кто она и кто ты? Кто ее воспитал и кто тебя?..
Запальчивость ее была мне знакома, она многого не договаривала. Она не договаривала главное. А среди главного было то, как наши учительские семьи, словно сцепленные неведомым родством (четыре семьи), в войну без мужчин держались вместе и, пережив войну, не забывали об этом. И то, что у родителей Ангелины, уральских казаков, была своя и с т о р и я, в которой глухо упоминались причины многолетней жизни на Оби, в приполярной части Тюменской области (там и Ангелина родилась); а уж деревня и как меня встречали в ней — все это было после, после, на возвратном пути с Севера, когда чей-то дом перекупили, своего-то ничего уже не нашли… Главным было и то, что Вера Васильевна в войну, да и после нее, работая директором вечерней школы, в нашей учительской общине как бы судьей и ходячей совестью считалась, — и она приходила к нам, и отец к ней ходил советоваться, не обинуясь. Помню отца, какой-то разговор с ним, его странную — не могу объяснить — улыбку. Что-то о книжках говорилось, о моих беспутных чтениях по ночам… Улыбка его запомнилась — завидущая, что ли, печальная ли, провидящая. Умирая, он будто бы сказал Вере Васильевне: пусть ребята получат техническое образование, не гуманитарное… Ребята — это мы с братом. Думал он о нас, хотел как лучше. Помню, как меня — уже тогда! — поразили переданные Верой Васильевной его слова. Почему же он не пожелал нам с в о е г о пути?
Неужели его жизнь — его, выпущенного из Ленинградского герценовского института, — жизнь философа, была неудачной? Потом, в год окончания средней школы, Вера Васильевна повторила мне слова отца. Но все у меня было тогда уже решено, уже я пропускал мимо ушей советы матери, выдерживал ее обиды, выражавшиеся больше всего в многозначительном молчании, в многодневных неразговорах, и рвался куда-то, рвался…
Потом была последняя встреча, и ее, Веру Васильевну, везли в грузовой машине, памятник подпрыгивал на колдобинах, и я старался его удержать…
Костина довелось увидеть еще раз. Где он был, что делал — кто знает?! Верно, как он любил выражаться, бичевал. Усталое лицо ожесточилось, все та же телогрейка на нем — распахнута.
— Иван Иванович! — окликнул я его возле поселковой чайной. — Ты куда наладился?
— Да что тебе? — нехотя пробормотал он, отводя глаза. Покривил ртом… Устал, устал!
Сказал ему об этом. Снова знакомый, лихой какой-то, насмешливый проблеск в глазах.
— Я не устал, не с чего мне уставать! — Тут он чуть ли не поклонился мне, потом дернулся. — У меня и жизни еще не было, хоть и дожил я до пятидесяти, считай…
После этих своих слов он как бы очнулся. Улыбнулся, словно выхлопотал себе эту улыбку. Взглянул на меня внимательней.
— И все в задор говорит, и все в задор, — противным голосом передразнил он кого-то, совсем уж развеселясь.
Что-то я ему говорил… «Надо бороться!» — «Да за что же бороться?» — ликовал Иван Иванович все в том же тоне противного веселья. «Да вот хотя бы за то, чтобы можно было все сказать!.. О бичизме нашем проклятом, родном…» — «Все сказать? — перебивал он лихорадочно. — Легко ли? Ехал я тут в автобусе, слышал об одной, и тебя, Люляев, поминали. Хочешь, скажу?» И стал он ловко передавать то, что слышал о Наде и обо мне, о связи ее с прорабом-латышом… «Где теперь Надя, где она? — орал он чужим голосом. — Промышляет в Беломорске», — отвечал сам себе с притворной, бешеной грустью. «А чем она промышляет, чем?» — «Промышляет…» — клокотал смехом, чуть не стелясь передо мной.
Выдержал паузу и уронил последнее: «Вот тебе и «все сказать»!.. Легко ли?»
И тут я вспомнил почему-то не Надю, не сплетни о ней, которые и до меня доходили, а другое: распахнулся совсем уж гигантский зал пригородных поездов Рижского вокзала, и увидел я опять себя на скамье, греющегося в обнимку с кем-то… Попытки согреться и уснуть. Дело было в октябре, до сердца пронизывал холод. Та, которая называла себя литовкой. В ней все было преувеличено: руки, ноги, бока ее, груди, пухлое лицо… Обнявшись с ней, мы ощущали нашу мизерность в этом зале, потерянность. Никому мы были не нужны! Какая-то женщина поглядывала на нас остро, любопытствуя, все перегибалась, высовывалась со своей скамьи. А зал был непомерно огромен, словно городскую площадь крышей накрыли, и почти пуст. Зачем здесь были мы, бесприютные (на гостиницу и не надейся!); зачем нам не давали покоя все эти вокзальные служащие, всяческий люд в форменной одежде, следивший, чтобы мы не уснули?..