Каменный пояс, 1987 - Страница 15
— Это матери твои идут, — слышу я последние слова. — Али просто сказать, так все души крестьянские…
Нынче я думал: «Да были тогда те старухи — или привиделись? И куда они шли в ночи? — Должно быть, к первому московскому поезду: мешки-то для Москвы!..»
Она сегодня в белой пуховой шали, скулы у нее певучи, карие глаза пляшут. Улыбка ее в нетерпении и радости — непередаваема.
— За мальчонками своими на Кубань еду, — говорит нам Казачка Нина. — Они у моего отца живут, сердит он на меня, — боюсь, прибьет, как домой заявлюсь…
Она смущенно смеется и, махнув рукой, договаривает:
— Ну да как-нибудь!
А пришла спросить денег взаймы: заработки на стройке невелики, одной ей не сдюжить — дорога дальняя…
— Ходила я и в постройкой, — рассказывает Казачка Нина, — стыдилась, а просила помощи. Не для себя ведь, для детей… «Сегодня мы вам ничего, — говорят, — не скажем, а завтра… там видно будет!» Конечно, я вербованная, отработала мало, какие-то месяцы, мне веры нет… Ну и пошла я к людям, каких знаю и не знаю, да теперь уже и с деньгами. Чудо, правда? И на дорогу, и на пропитание мне с ребятами довольно будет. А вам наособицу мое спасибо: знаю, что сами-то голехоньки и не всегда сыты!.. Мужики же…
Известно, что сошлась она с Чернопятовым, приехавшим вместе с нами, мужиком матерым, казавшимся надежным; живут они в семейном доме в двенадцатиметровке; но что деньги, какие были, он, по всей вероятности, не удержал…
— Не обижает он тебя? — спрашиваю ее, провожая до порога. — Смотри, с ребятишками-то с двумя разлюбит!
— Мужику никогда не уноровишь, — откликается она с готовностью и, глядя на меня смеющимися глазами, заключает: — Не уноровишь делом — унорови телом!..
Она одета в ношеную-переношеную плюшевую жакетку — из тех, необъяснимой популярности, побеждающих время. Вместе с тем и эта небогатая одежонка выглядит на ней празднично. Оттого, наверное, что праздник — у нее в душе.
Что-то еще остается между нами — недосказанное, недодуманное, — но уже отлетает… отлетело… не удержал!
Недосказанное.
Пуржит, метет вторые сутки. Мело ночь и день, а теперь опять ночь; но снег и ветер пластают по-прежнему, не унимаются.
Двери на улицу приотворены ровно настолько, чтобы человеку можно было протиснуться — хотя бы бочком, с горем пополам. Снаружи их подпирает гора снега, но и в подъезде надуло сугроб.
На всех дорогах, куда ни поглядишь, буксуют машины, и люди не едут на работу. Тогда на помощь поспевают бульдозеры, тросами выдергивают машины и расчищают завалы на дорогах.
В одном лесу спокойно: пурга идет поверх него, и дороги тут свободны.
Обо всем этом — о пурге и работе, о машинах и дорогах, — толкуют в общежитии, в каждом теплом углу, за каждым столом. И каждый стол, точно центр мира: плачет и нянчит, надеется и хоронит…
Можно переходить из комнаты в комнату, от одной компании к другой, и всюду тебе дадут согреться, а то чифиру в чифирной кружке, в котелке каком поднесут. Но это, как себя поведешь — не злоупотребляй угощеньем… Отдаривай добросердечием и участием каждого, кто к тебе в твой угол прибежит. Может быть, ему в эту ночь вовсе плохо, может быть, ему в эту минуту совсем х а н а приходит…
Человек из оргнабора чем спасается? Не проклятущей горькой или там «пшеничкой» — вот этим!
…Из каждой струны он стремится извлечь самый человечный голос — то нежный и смеющийся, а то суровый и дерзкий.
У него жестко-синие, точно проволочные, волосы; глаза у него, словно алмазные, так они крупны и навыкат; с гитарой он не расстается. Зовут его странно — Сантьяго, — это кличка или фамильное честное имя, я не разобрался. Родом он из Самарканда.
— Самарканд, ты слышишь? — говорит он в пространство.
Вокруг него всегда полно шоферов — мазистов и кразовщиков. И немудрено: у него богатое шоферское прошлое, хотя состоит он теперь грузчиком при стройучастке.
— Я собачатину на Чукотке ел! — сообщает Сантьяго, заламывая струны, перемогаясь.
Откуда-то запах одеколона… Движения Сантьяго неожиданно порывисты. Потом он минуту сидит обмерев, закрыв глаза по-голубиному: веки у него не закрывают всего глазного яблока.
— Ах, захорошело!.. — наконец выдыхает он.
Побуждаемый приятелями, он-таки расходится; проволочные волосы его вдохновенно поднимаются, и кажется, что в них пробегает и потрескивает электричество. Он играет и рассказывает, рассказывает и поет. Щедро поминаются тогда река Анадырь и бухта Певек, Вертукан на Колыме и порт Находка.
— А Казахстан? — спохватывается Сантьяго. — Ездка в метель. Одному ни в какую не пробиться! Тут уж хвостом вертеть будешь… Вот собираются работяги в круг и мозгуют. Кто-нибудь один и скажет: «Ну, мужики, по совести, у кого добрый мотор? Пусть впереди идет, дорогу торит!..» Чуешь, по совести? А совесть-то спрятана. Одначе делать нечего, кто-нибудь и говорит: «Ну у меня, вроде, неплохой, давайте потяну…» Потом его другие, кто может, сменяют. За сутки пройдем километров восемь — спасибо, живы будем!
«Спасибо, живы будем…» — думаю я, ненасытный слушатель и сострадатель. И продолжаю про себя всем известное: «Будем живы, не помрем!» И горячо тогда на душе, и время длится, длится.
Где ты теперь, Сантьяго?
И вновь, хочешь ты, или не хочешь, появляется Костин.
Иван Иванович, помимо прочего оказывается, и художеством увлекался. Открылось это в месте заключения, куда попал он, конечно же, не по своей воле… А за что попал — не говорит. Смущение на него находит. Либо сомневается, стоит ли нам открываться. Он, может, и отцу родному не сразу бы открылся.
— Учился я в лагере у одного настырненького, очкастенького. Вы думаете: знаем мы эту учебу!.. Не-ет, други мои!.. Рисователь действительно яростный. Из москвичей сам. Все рисовал он физии наши… «Лицо времени, — кричал. — Глаз-то у вас, — говорит, — узкий, нос — плюский!»
У самого Ивана Ивановича облик чистый: прямой нос, точные губы, твердый подбородок с ямочкой.
— Испробовал он меня, Академик-то. А испробовав, признал. «Есть, — говорит, — в тебе чепушинка эта. Лети, добывай хлеб свой единый!» Ну, я и полетел. До сих пор лечу.
Живописных работ при нем я покамест не заметил, хотя, если человек душу умудряется даже и через игольное ушко протащить — не замеченной, незатроганной, — он и детеныша своего, создание свое тоскливое, самородное ухоронит.
— Плакатишки пишу, — объясняет Иван Иванович, заметив мою настырность. — В сей миг не упомню, сколько их заказали.
Он достает из наволочки жеваные бумажки и, крепко зажав их в кулаке, словно старается выдавить из них что-то себе на пользу. И кажется ему: что-то выдавливается из бумажек, выдавливается.
— С одним деятелем скуковались на халтурку… — Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: — Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.
Как в воду глядел.
Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, — всякому глазу видно, что гнет тяжек.
Доехали — скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.
А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.
Мое лицо на ощупь — замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы — мои заботы и что их, какие ни есть, радости — и мои тоже.
— Был у нас в деревне кипун-колодец, — умильно щурится на свет окна Пименов. — Вот где водица была слатенька!..