Каменный пояс, 1979 - Страница 42
Павел будто и не слышал ее. Он смотрел в окно, тяжело дышал, часто облизывал пересохшие губы.
— Бабы, дайте отдохнуть парню с дороги, — шепотом сказала Дарья, заметив, как побледнело лицо сына. — Пристал с дороги, — заторопилась она, догадавшись, что Павлуша сказал неправду.
В эти минуты на пороге появилась Женя Шмакова. Пальто ее было нараспашку, концы серой вязаной шали распущены, густая челка рыжих волос прикрывала глаза. Мгновение она стояла в нерешительности, вглядываясь в лицо Павла. Она не помнит, кто первым бросился навстречу, но как сейчас ощущает запах гимнастерки, пропитанной потом, пылью и лекарствами.
Всего два месяца жизни отсчитала Павлу война. Он не успел наглядеться на Женю, не успел расслабиться душой от всего пережитого в недолгих боях.
…Скоро затянувшаяся в госпитале рана на груди начала пухнуть и багроветь. Оставленный осколок все чаще сдавливал дыхание, удушливый кашель колотил его по ночам. К утру приходило облегчение, он слабел и, стесняясь своего бессилия, лежал с закрытыми глазами. Не успокаивали боль и травы и настойки Мичихи, никакие уколы «Скорой помощи».
Дарья, видя маяту сына, скорчилась вся, свернулась в клубочек.
— Может, Павлуша, в баньку сходишь? Попаришься. Тело подышит сухого воздуху, — сказала она после очередного приступа, приподняв цветастый полог, которым была прикрыта койка молодых.
— Не надо, мама, — ответил Павел, пошарил рукой по одеялу, цепкими пальцами сжал ее руку, притянул к горячим губам.
— Ты чо это, Павлуша? — спросила Дарья, затаясь.
— На ноге рану жжет. Ломит, — пожаловался он, отвернулся лицом к стене.
Дарья погладила ему ногу, ощупала, как в детстве, круглое родимое пятнышко.
— Жить. Как охота жить, мама.
Женя застала Павла в бреду. Взгляд его был потерянным. Лицо без единой кровинки.
— Дядя Яша! Дядя Яша! — закричал он, приподнимаясь на подушке. — Подавай снаряды! Скорее! Ты не слышишь, Яша? Дядя Петр, открывай люк. Мы горим. Тащите дядю Васю к воде. Живее, чего вы медлите? — Павел вскочил, седые волосы упали на лоб, как нарочно закрыли остекленевшие в беспамятстве глаза. — Дядя Яша, ну, что ты, поторопись. Держись за меня и к воде! Скорее! — Павел обессиленный упал на подушку, уставил в потолок открытые глаза. — Ну чего вы все молчите? Ну, вставайте же. Чего я дома скажу? Вам хорошо. Закрыли глаза и спите! — закричал он и стих.
Павел лежал неподвижно, будто окостенел. Память возвращалась тяжело и нехотя. Он заскрежетал зубами, крепко сжал кулаки, и стон его тихий, как голос изнутри, слетал с липких воспаленных губ.
Дарья, припав на спинку кресла, плакала. Глаза ее были прикрыты ладошкой, но слезы просачивались между пальцами, текли по лицу. Все, что в нескольких словах выкрикнул Павел, было страшной правдой. И Дарья не находила в себе силы поднять головы.
— Павлуша. Это я, Павлуша, — сдерживая себя, шептала Женя. — Послушай-ка, что я тебе скажу. Послушай.
Тело Павла вздрогнуло. Он подался вперед, уставил широко открытые глаза на окно, но во всем его взгляде была пустота и отрешенность.
— Я говорил? Я чего-нибудь говорил? — спросил он, прислушиваясь к словам Жени.
Дарья вдруг подняла голову, повела глазами, умоляя Женю молчать.
— Я чего-нибудь говорил во сне? — выкрикнул Павел, и его голосу нельзя было не подчиниться.
Дарья испуганно встала над кроватью, обтирая кончиками платка мокрое от слез лицо.
— Ты спал. Ты хорошо спал, — целуя бледное лицо Павла, говорила Женя, еле сдерживая себя от рыданий. — У тебя будет сын. Будет, Павлуша. Будет.
Она говорила торопливо, стараясь подбодрить его, обрадовать, облегчить его страдания, вселить ожидания и надежды.
— Спасибо тебе, — ответил Павлуша, провел дрожащей рукой по ее лицу, голове, прижал слабеющей рукой к плечу.
…К вечеру его увезли в больницу. Он умер утром, когда над селом начинался новый день.
Третий год кряду осень в Сосново приходила раньше обычного. Не то чтобы сыспотиху, как бывало, а завернут враз морозы: лист на деревьях зеленым оледенеет, трава на межах ощетинится, речка до самых валунов на быстрине льдом покроется. А солнце, как нарочно, высвечивает Сосново светом, заливает каждую ложбинку, бугорок, канаву, дорогу. Любуйся, мол, человек! Приподыми глаза. Краса-то какая кругом.
В эту пору у людей дел и по-хозяйству и в поле хоть отбавляй.
В первый этакий год многие обманулись, не поверили в заправдашнюю силу холодов, и даже капуста, привыкшая от легкого морозца ядренеть да соками наливаться, — не сдюжила. Лист у нее на морозе сварился. Кто порасторопнее, сумел ее раньше вырубить да хоть из середины хрустящие листья на посол выбрать, а кто ждал погожих дней, так и не дождался оттепели, считал потом на грядах мерзлые кочаны. Да и со скотом мороки было — не приведи бог.
«Давно, в военном сорок третьем годе, этакая зима была, — думала Дарья. — Павлуша тогда с фронта раненым пришел».
Она облизнула высохшие губы. В памяти опять возник сын, увидела его мальчонком в длиннополом отцовском полушубке с шуршащими ледяными сосульками на полах, обледенелых валенках и большим колуном в руках я а крепком березовом топорище.
Ох, Павлуша, Павлуша… Как мало было отпущено судьбой лет на его жизнь, никогда не порадует он ее материнское сердце. А теперь она особенно нуждается в ласковых словах, когда разные хвори льнут к ней, как к одежде в осеннюю пору репейники.
Она вышла из избы сразу, как только на воротах щелкнула щеколда, а в сенях еще не успел рассеяться, расползтись едкий дым свежего самосада. Прищурившись, Дарья остановила взгляд на узкой расщелине между бревен в высокой городьбе ограды, увидела, как промелькнул краешек плеча и воротник полушубка Степана, как, обойдя кучу сваленных соседом посреди дороги дров, он скрылся за угол.
На ступеньках крыльца, на дощатом тротуаре, запорошенных хрусткой изморозью, отчетливо вырисовывался колоссальный след подшитых валенок Степана.
«Все хорохорится, — вздыхая, думала Дарья, — сказывает, будто не болит у него нога, а сам вон как ее по утрам волочит, снег гребет…»
Сметая голиком снежный налет с широких плах, она вдруг приподнялась, отодвинула за ухо край тонкой шерстяной шали, прислушалась.
Дарья, набрав полные калоши снега, взяла с поленницы несколько тонких сосновых полешков и, еле переступая отяжелевшими ногами по ступенькам крыльца, вернулась в избу.
Затопила печь, подвинула к огню чугуны и опустилась на скамью, впав в забытье.
Она очнулась только, когда часы на стене пробили девять раз. Дрова в печи давно прогорели. На шестке, в большом чугуне сварилась картошка. Вздувшиеся от жары картофелины дымились и шипели.
Дарья провела по мокрому от слез лицу мягкими короткими пальцами, обтерла о фартук влажные руки. Вздохнула и, нащупав ладонями колени и опершись о них, встала. Она крепче повязала вокруг головы цветистый платок, которым придавила виски, и принялась за дело.
Подумала: «Грех мне бога гневить, я подле Степана греюсь. Всякое дело с его совету, с его слова справляю. А наши-то бабы всё одни, всё сами. Так ведь вся их бабская жисть и приостановилась с той поры. Одни всё, одни, сердечные…»
Дарья проглотила комок, который стал в горле.
«День Павлушиной памяти… Скоро явятся солдатки».
Слово «вдовы», раз и навсегда запрещенное Степаном, она не смогла и в мыслях произнести.
«Солдатки они. Солдатки. Запомни это. И во сне, не то, что при людях, не смей их по другому называть. Ни одну из четырех!» — сказал он в первый день своего возвращения с войны.
Повиснув тогда у него на шее, она смотрела на него таким взглядом выплаканных глаз, от которого Степан и теперь ознобно вздрагивает.
«Миром да собором бабы ребят вырастили. Годы приспокоили, притушили бабью тоску и маяту», — покачала Дарья в такт своим мыслям головой.
Туго стучала в висках кровь, и Дарья, положив ладонь под впалую грудь, еле ущупывала сердце через байковый лиф.