Каменный пояс, 1978 - Страница 57
Разбудили его голоса жены и фельдшерицы Тани. Дрожа всем телом, он поднялся, дал измерить температуру, прослушать спину и грудь.
От прикосновения металлического стетоскопа кожа его покрывалась пупырышками, и он через силу виновато улыбался. Ночные думы возвращались к нему с болью и холодом.
— Сорок и три! — воскликнула Таня, повернув градусник к свету. — И хрипы в обоих легких… У вас воспаление, надо немедленно в больницу!
— А… дома? — спросил Сережка, подумав прежде не о лечении, а о Насте, которая останется в этих стенах с сумрачными окошками.
— Нет, нет, — запротестовала Таня. — Только в стационар, что вы!
— Я возьму лошадь, — тихо сказала Настя. — Сейчас.
Она быстро собралась и ушла, оставив их с Таней вдвоем.
— Пенициллин я вам введу сейчас же, — сказала фельдшерица. — Где можно шприц прокипятить?..
А в двенадцатом часу Настя привезла Сережку на розвальнях в участковую больницу.
Дорогой они молчали, и Сережке было неловко сидеть в тулупе, глядя на серый платок жены и ее сгорбленную спину, обтянутую рабочим халатом, надетым поверх плюшевого пальто.
После короткого осмотра в приемном покое Сережка вышел с Настей в больничный коридорчик. Не находя, что бы такое сказать, он только старательно сдерживал кашель.
— Ну, ладно, — сказала Настя. — Лошадь надо отдавать… Оставайся. А завтра с молоковозом, может, привезу чего…
Слова и ей давались с трудом, и от этого у Сережки остро защипало под ложечкой…
И чувство это только усилилось, когда он через узкий глазок в замерзшем окне смотрел вслед тихо отъехавшей Насте.
Она не обернулась и тулуп не надела, свернув его в передке, и на узкую сгорбленную ее спину садились и не таяли редкие снежинки.
МАРИЯ КЛЕНОВА
ГОЛУБАЯ БУДКА
Рассказ
Каждое утро, идя на работу, я глазами выискивала затерявшуюся среди огромных домин голубую будку с шиферной крышей. Она одиноко, без хозяина, глядела на остановку, и люди, выходя из трамвая, от нее отворачивались, людям не было дела до вывески «Ремонт обуви», ибо таковой в будке давно уже не производился. С год как висел на железных, с облезлой красной краской дверях замок, тронутый ржавчиной, покрытый пылью, отталкивающий своей ненужностью. И становилось грустно. И в сердце закрадывалась философия, обычная, будничная, земная: «Где сапожник? Не стало жизни в будчонке!..» Мертвые ступеньки. Мертвое окно, изнутри задвинутое ставенкой. Мертвая лампешка, хотя и горит по вечерам. Все давно знают, что освещает она улицу, а не будку.
И вновь с тихой грустью поглядывала я на всеми забытую, никому не нужную будку и думала о ее хозяине, о характерной червоточинке в человеческой натуре, когда уголок, куда на секунду-другую захаживал, через какое-то время становится сердцу дорог и мил и начинаешь вспоминать, вспоминать, вспоминать… будто здесь оставил ты солидный кусок своей единственной жизни.
Но как велико было мое удивление, когда сегодня на заветном перекрестке двое молодых людей стали спускаться по заново родившимся ступенькам. Я уже мысленно произносила слова: «Здравствуйте! Вот хорошо, что выздоровели… а то мы без вас пропадали», хотя знала, что на слова эти любимец-сапожник всего лишь молча кивнет головой.
…А из темной глубины окошка на меня уставилось сухонькое лицо с жиденькой бородкой. С минуту мы смотрели в глаза друг другу, и я хорошо чувствовала, как на лице моем сбавляется оживление.
— А тот сапожник? Не тут, да? — вырвалось невольно.
— А я почем знаю? — зло-ехидно отрезал старик.
Я смиренно подала ему в окошко обувь и обвела взглядом будку. Вот табуретка в углу, — та голубая табуретка с потертой до поблескивающей желтизны перекладинкой внизу у ножек. Клиенты не садились, а плюхались, усталые, на нее с радостью.
— Так что бы вы хотели? — услышала я.
По лицу старика пробегало сомнение, когда он осматривал туфли со стоптанными задниками и обреченной набойкой.
— Да вот каблуки, — невинно проговорила я, зная, что тут не за что набойке держаться.
Однако старик согласно кивнул. Набойка так набойка. Дескать, твои деньги, моя работа, что просила, то и получай!
Было в будке прохладно и пахло мягкой кислотой кожи, куски и обрезки которой валялись на грязном полу, в углу, неподалеку от стола. И ценник — на видном месте, как в настоящем ателье! «Это уже что-то новое», — усмехнулась я.
— Вот тут трещина! Видите? — перехватил улыбку старик. Полуобернувшись, снова съехидничал: — Мой коллега вам бы не стал докладывать?
— Возможно. Что я смыслю в вашем деле?
— А трещина знаете отчего? — взгляд с прищурочкой. — Гвозди толстые всадил.
— Видимо, тонкие не годились…
— Ну вот… а говорите, ничего не смыслите. Сейчас все грамотные стали… профессора прямо-таки…
Я слушала старика рассеянно, потому как глаза выискивали запавшие в сознание знакомые черты человека, изо дня в день выполнявшего хоть скромную, но полезную для людей работу… И вдруг он весь предстал предо мной, — будто въявь увидела его, как всегда, отекшего, с шумной тяжкой одышкой, с грустно-страдальческим выражением на красном в болезненной испарине лице.
В прошлом крепкое, созданное для здоровой жизни тело, казалось, изнемогало от тяжести. Одни лишь глаза поражали своим блеском, как бы таили в себе еще не израсходованную энергию. Чувствовалась крепость и в руках. Когда он ловко вбирал в широкую, мягкую ладонь туфлю, спрашивая: «Что там у вас?», видно было, что эта ладонь, эта рука живет самостоятельно, независимо от больного тела.
«Что там у вас?» — по существу был вопрос по привычке. Сам же он, постукивая суставом указательного пальца по подошве, уже прикидывал, какой тут ремонт требуется. Проявлялась увлеченность мастера.
Да. Совсем как живой, он стал у меня перед глазами. Вот смотрю я на его широкую, туго обтянутую синей рубашкой спину, склоненную в редких сединках круглую голову. Вот он сейчас отложит в сторону туфлю, проведет тыльной стороной руки по взмокшему лбу… Будет нагибаться, чтоб поднять нужный кусок твердой кожи… на расстоянии видишь его напряженное дыхание под шелковой рубашкой с расстегнутым воротом. Он сразу найдет то, что ему требовалось. Бегло прощупает пухлыми пальцами. И р-раз, р-раз, прикладывая кожу к каблуку, обрежет… изнутри тем же плоским ножиком с изоляционной лентой на конце придаст форму серпика. Швырнет обрезки. И, распрямляя спину, шумно выдохнет воздух.
Я ему как-то попробовала заикнуться:
— Может, пойти вам домой? Прилечь? — И отвернулась, чтобы скрыть от него выражение боли на своем лице.
Тело его напрягалось, когда он делал вдох и выдох, когда хватался за ворот рубахи, широко распахивал его. Он обронил неохотно:
— А что — дома?.. Безделье?.. Безделье — силы пожирает! На работе да с людьми — и ты Человек!
Вот тут вот, на этих двух посеревших от пыли кирпичиках, выкрошенных по краям, стояла плитка. Обыкновенная, электрическая. Выходит, не она, а люди обогревали этого больного человека!..
Я обежала глазами обшарпанный, в желтых грязных пятнах потолок и стены. На том же месте, возле полки, все еще держался приклеенный осколок зеркала, сильно почерневший и в частых крапинках. То ли следы мух, то ли — краски?
На полке — разная обувь, на рабочем столике — та же банка с обгрызенной этикеткой: «КИЛЬКА». В банке — гвозди. В граненом стакане — засохшая краска… И золотистая струя уличного солнечного воздуха в приоткрытую дверь будки.
Все, как прежде, только в пыли, в запустении, без ухода. Без того Человека.
Неужели эта будчонка-скороспелка пережила своего создателя? И скороспелка ли она? Если, от тлена убежав, живет еще в ней хозяин?
Чтобы напомнить о себе и нарушить молчание, старик кашлянул. Он сидел, сгорбившись, и между коленками, прикрытыми синим дерматиновым фартуком, держал лапу, на которую натягивал одной рукой туфлю, а другой — из сжатых губ выдергивал гвоздочки и забивал в подошву. У нашего любимца-сапожника это получалось красиво, непринужденно, можно сказать, виртуозно. Этот работал с той напряженностью, которая дается человеку хорошо развитой воли.