Календарь. Разговоры о главном - Страница 8
Просто ранний Чехов был молодой, здоровый и над всем смеялся.
Я иногда думаю, что было в Чехове нечто сверхчеловеческое – не зря жил он и работал одновременно с Ницше. О том, что ХХ век понимал сверхчеловечность ложно, написано более чем достаточно, но то, что предыдущий век обозначил некий предел в развитии человеческой природы и заставил ожидать эволюционного скачка – думаю, очевидно даже для тех, кто читал прозу и философию этого века самым поверхностным образом. Первый блин получился, разумеется, комом, но Чехов был из тех, кто обозначал предел, и обозначил его с предельной внятностью. С него началась литература абсурда, которая, в сущности, как раз и есть взгляд на человека со сверхчеловеческой точки зрения: “Жизнь насекомых”, как называется роман одного из самых талантливых и прямых последователей Чехова.
Думается, именно поэтому абсурдисты чтили в Чехове родоначальника[2], и немудрено, что самые глубокие слова о чеховском мировоззрении – без упоминания Чехова, естественно, ибо в предлагаемом отрывке автор занят самоанализом, – сказал Хармс в дневниковой записи от 31 октября 1937 года:
“Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт – ненавистные для меня слова и чувства.
Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех”.
Это почти стихи. И это именно о Чехове. Все перечисленное – от гигиеничности до морали – проходит по разряду пошлости, потому что сводится к следованию установленным образцам. Сейчас опять скажем ужасную вещь, но ничего особенно нового в ней нет – иное дело, что ею можно неправильно воспользоваться, но у нас ведь тут все свои. Вся так называемая мораль – как раз и есть свод правил и образцов, придуманных для самоуважения либо для борьбы за чужое уважение. Мораль у Чехова – это доктор Львов. Самовлюбленный, прямой, как палка, и отвратительно бесчеловечный тип. Мораль придумана для тех, у кого нет внутреннего самоограничителя, а у Чехова он есть. Кажется, само слово “мораль” было ему ненавистно, и потому единственное его сохранившееся стихотворение – пародия на басню. “Шли однажды через мостик жирные китайцы. Впереди их, задрав хвостик, поспешали зайцы. Вдруг китайцы закричали: «Стой, лови их! Ах-ах-ах!» Зайцы выше хвост задрали и попрятались в кустах. Мораль сей басенки ясна: кто хочет зайцев кушать, тот ежедневно, встав от сна, папашу должен слушать”.
Хармс тоже любил пародировать басни. И тоже издевался над моралью. “Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе”.
Герои чеховской юмористики – именно те, чье поведение регулируется моралью, то есть безнадежно плоские, смешные, часто жестокие люди. Они не понимают высшего, музыкального смысла жизни, а потому поступают в соответствии с идиотскими правилами. Кто заглянет под эту оболочку и поймет вдруг, что жизнь устроена нелинейно, не по правилам, – сходит с ума, как Громов, или гибнет, как Рагин. А до того, как с ним это случилось, он был пошлый человек, да и Громов тоже. Чехов не приемлет в Толстом именно морали, плоской и линейной, и обожает художественную иррациональность. Поэтому Толстой “Душечку” – и героиню – обожает, видя в ней идеальную женщину, а Чехов над ней жестоко издевается, почти без сострадания, и рассказ у него смешной, только смешной по-чеховски. Интересно, что в рассказе ее не жалко (или уж жалко только особо сентиментальным читательницам), а в фильме Сергея Колосова с Людмилой Касаткиной (1966) жалко, потому что там она живая, ее видно, она стареет на глазах – в общем, не совсем те получаются чувства, которые желательны были Чехову. В “Вишневом саде” по строгому счету автора трогает один персонаж – Шарлотта, все остальные изъясняются более или менее законченными штампами (в том числе и автопортрет – Лопахин; глубокую внутреннюю линию в Лопахине сравнительно недавно проследил Минкин в очерке “Нежная душа”, писали об этом и другие). Все отсюда, а Шарлотта не отсюда. “Мой ребеночек, бай, бай… Замолчи, мой хороший, мой милый мальчик. Мне тебя так жалко! (бросает узел на место)”.
Отсюда и аморализм – в мягкой формулировке имморализм, внеморальность Чехова, которой не чувствует в нем только безнадежно глухой читатель. Корни этого аморализма, разумеется, не в том, что автор желает позволить себе больше, нежели предписывают ему общепринятые нормы, а в том, что чувствует относительность, искусственность этих норм, в том, что жизнь его управляется более сложными законами. Чеховский положительный герой – существо крайне редкое, трудно говорить о том, кто же на самом деле авторский любимец. Пожалуй, Гуров в “Даме с собачкой” да художник-повествователь в “Доме с мезонином”, а самый любимый, интимный, – Дьякон в “Дуэли”, наиболее яркий выразитель чеховского религиозного чувства, соединенного с эстетическим (а может, и тождественного ему).
По большому счету вся абсурдистская проза Чехова – та, что говорит о пошлости, – могла бы проходить по разряду юмористической, включая “Три года”, “Мою жизнь”, “Рассказ неизвестного человека”, “В овраге” и “Учителя словесности”, не говоря уж про “Человека в футляре”, “Ионыча”, “Крыжовник”, “Случай из практики”, “Ариадну”, “Тину”… Разнородность их кажущаяся, пестрота – другое дело, он и сборник назвал “Пестрые рассказы”, и Набоков позднее сформулировал то же ощущение: “Мир снова томит меня пестрой своей пустотою”. Инвентаризация мира – вот что такое чеховская юмористика, и в перечне этом равноправны все приметы мировой пошлости: “Весь земной шар с его пятью частями света, океанами, Кордильерами, газетами, компрачикосами, Парижем, кокотками обоих полов и всех возрастов, Северным полюсом, персидским порошком, театром Мошнина, мазью Иванова, Шестеркиным, обанкротившимися помещиками, одеколоном, крокодилами, Окрейцем и проч.” (“Завещание старого, 1883 года”).
Но есть ведь другое. Есть ведь набоковские “нежность, талант и гордость”, хармсовские “восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние”, есть чеховская религиозность – осознание вещей куда более тонких и сильных, чем общепринятые нормы и растиражированные грезы. Есть чувство высшей осмысленности мира, недоступное произносителям максим, будь то фраза Чимши-Гималайского о молоточке или пресловутая пошлейшая сентенция о пролитом соусе, вложенная в “Доме с мезонином” в уста пошляка Белокурова. (На деле-то, в чеховской иерархии ценностей, тот, кто пролил соус на скатерть, не сделал ничего особенного, тот, кто это заметил, – человек обычный, а тот, кто демонстративно НЕ заметил и спозиционировал себя как человек воспитанный, как раз и есть квинтэссенция духовной глухоты и самолюбования, то есть все той же пошлятины.) Но об этой высшей осмысленности говорит не “Палата номер шесть” и даже не “Черный монах”, а немногие заветные вещи Чехова – “Архиерей”, “Студент”, “Дуэль”, “Припадок”, “Красавицы”.
И эти вещи – которые ЗА бытом и ЗА моралью – серьезней всякого реализма.
Чехов-2
У Чехова есть рассказ “Красавицы”, не слишком известный – как и большинство его заветных произведений; закономерность эта объясняется тем, что русская литература как раз насквозь идейна и моральна, а Чехова интересуют вещи более тонкие. Если Чехов к кому и близок, так это к раннему Толстому, которому так и не удалось вогнать свой буйный дар и не менее буйную душу в прокрустово ложе морали: в “Войне и мире” хорошо не тому, кто хороший, а тому, кто сильный и искренний. Грешная Наташа в системе ценностей “Войны и мира” лучше Сони, а Соня пустоцвет. “Анна Каренина” написана, пожалуй, лучше “Войны и мира”, и своды там сведены точней, по авторской самооценке, а все-таки принцип “Мне отмщение, и аз воздам” в России не работает. В России недостаточно, а порой и просто вредно быть хорошим. Об этом – почти весь настоящий Чехов, но сначала о “Красавицах”, рассказе странном, на первый взгляд даже и нечеховском. В нем совершенно нет фабулы, нет смешных и унизительных деталей, нет пошлых людей и вещей, зато есть то непознаваемое, о котором Чехов почти не проговаривается, но на которое постоянно намекает.