Как несколько дней - Страница 67
11
— А когда же мы будем шить свадебное платье? — забеспокоился Яков, когда они кончили обрезать и складывать ветки вырубленного сада.
— Всему свое время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.
— А когда я наконец буду танцевать с женщиной?
— Когда придет время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.
— Почему ты все время называешь меня «Шейнфельд»? Почему не «Яков»?
— Все своим чередом, — сказал толстый итальянец — Платье, и женщина, и имя.
— Ты просто получаешь удовольствие от всех этих игр, но я так не научусь никогда.
— Во-первых, нет ничего плохого в том, чтобы получать удовольствие, а во-вторых, ты научишься и ты будешь уметь, — сказал Ненаше. — А пока тебе и не нужно танцевать с женщиной. В танго не важно, есть женщина или ее нет…
— Но ты сказал, что танго — это трогать! — сказал Яков.
Ненаше улыбнулся:
— Женщины, Шейнфельд, так похожи одна на другую, что это, по сути, ничего не меняет, а танго — это действительно значит трогать, но это не то, что в других танцах. В танго ты можешь трогать и будучи вместе, и когда ты один, и с мужчиной, и с женщиной.
Прошло еще несколько недель. Движения Якова становились все уверенней. Ненаше смотрел на него с удовлетворением и все более широкой улыбкой, хвалил и то и дело выкрикивал бессмысленные наставления и странные сентенции, вроде:
— В танго быть вместе — значит быть порознь, — или: — Ты не ее ведешь, а себя с ней, — от чего ноги Якова заплетались, а сердце воробышком трепетало в груди.
Но итальянец знал свое дело и однажды утром, поднявшись, провозгласил:
— Настал день!
И Яков понял, что его учитель накануне был у Деревенского Папиша, потому что именно эти слова и этим торжественным тоном произнес Папиш в тот день, когда впервые вошел в загон к своим молодым гусям с трубкой для откорма в руке.
Яков решил, что сейчас его наконец выпустят танцевать с напарницей, но Ненаше церемонно поклонился, протянул к нему свои толстые руки, затрепетал ресницами и спросил:
— Станцуешь со мной? — так стыдливо потупившись, что Яков невольно расхохотался, хотя страх тотчас вошел в его тело.
Он собрался с духом, подошел к учителю и мгновенно обнаружил себя в уверенной и приятной ловушке.
Его сердце испуганно колотилось, но ноги и бедра уже хорошо знали свои обязанности, а тело, словно обретя независимость, само прижалось к твердому животу Ненаше, — и вот они уже танцевали.
— Вот так это в танго. Один раз ты мужчина, а я женщина, а другой раз ты женщина, а я мужчина, и иногда мы оба женщины, а порой оба мужчины, — смеялся итальянец.
От него приятно пахло, и Якова смущало прикосновение этого большого, умелого тела, и широкой направляющей ладони на спине, и сильного требовательного живота, который толкал его и играл им, а пуще всего смущали его наставления, которые обрушивались на него с нарастающей частотой:
— Женщина — это не рояль, который нужно толкать!
— Женщина — это не слепой, которому нужно указывать дорогу!
— Женщина — это не камень, который нужно поднять!
— Женщина — это не воздушный шарик, который нужно держать, чтобы не улетел!
— Так что же такое женщина?! — неожиданно для себя закричал Яков.
И тогда Ненаше улыбнулся ему в ухо и, продолжая кружить, прижимать, наклонять и ступать, шепнул:
— Раз-два-три-четыре. Раз-два-три-четыре. Женщина — это ты, это ты, это ты.
Бокал с коньяком выскользнул у меня из рук. Коротко звякнуло разбитое стекло, брызнула тоненькая струйка крови, мыльные пузырьки порозовели.
За окном шумно выдохнула сова. Среди ветвей послышалось чье-то смертное трепыханье. Ветер прошелестел в листве свое «уже-четыре-утра-скоро-я-затихну».
Я лежал в постели Якова, сосал порезанный палец и не мог заснуть. Я встал, остановил натужное круженье дряхлого граммофона и пошел по комнатам своего нового дома.
Прохлада воздуха сказала мне, что через двадцать минут птицы начнут свои предрассветные песни, а мне, как я уже говорил, — мне достаточно услышать, какая птица просыпается первой, чтобы знать, какое время года на дворе, и который час, и сколько мне еще осталось жить на свете. Зимой это малиновка, которая начинает в пятичасовой утренней темноте и будит воробья и славку, что присоединяются к ней, а к шести послышатся голоса черных дроздов и соек. На исходе весны первыми просыпаются жаворонки и соколы, а в разгар лета их предваряет только рыжая славка. У ворон, как и у человека, нет определенного времени побудки, но стоит проснуться одной вороне, как за ней просыпаются и все остальные.
— Ночью мир укрывается и спит, — сказала мне мать однажды утром, когда поднялась, чтобы раздать корм коровам, и увидела, что ее мальчик Зейде, эта бессмертная безотцовщина, уже не спит и к чему-то прислушивается. — А утром птицы клюют его одеяло и делают в нем разные дырочки.
12
Иногда Якову казалось, что Ненаше знает его хозяйство лучше, чем он сам.
— Может, ты уже бывал здесь когда-то? — то и дело удивлялся он, пытаясь шутливым тоном прикрыть свой страх.
— Может быть, — равнодушно отвечал Ненаше и однажды, вернувшись из очередного похода к камню Рабиновича, направился прямиком в сарай и с уверенностью ясновидца стал разрывать, раскапывать, разгребать и расшвыривать слежавшуюся рухлядь, пока не нашел то, что искал, — старые тяжелые кастрюли и сковороды счетовода-альбиноса.
Он прикинул на глаз их вес, руководствуясь толщиной стенок, и расплылся в счастливой улыбке.
— Это твоя посуда?
— Их владелец когда-то жил в соседнем доме, — сказал Яков, — а сейчас они мои.
Кастрюли заросли грязью. Ненаше поскреб их ногтем, и глаза его загорелись.
— Хороший повар родного сына продаст за такие кастрюли, — сказал он.
Он послал Якова за мотками металлической проволоки, а сам тем временем стал готовить всевозможные пасты для отдраивания и чистки посуды, смешивая в разных пропорциях золу и масло, лимон и песок. И по мере того, как он скреб и чистил все эти почерневшие кастрюли и сковородки, их металлический блеск все сильнее и сильнее проступал сквозь темную грязь, покуда они не засверкали тусклыми лучами красной меди — этого самого прекрасного, самого теплого и самого человечного из всех металлов.
Ненаше объяснил Якову, что медная утварь издавна предназначалась для властолюбивых поваров, людей внешне хладнокровных, но страстных, а также для неторопливых и выносливых сотрапезниц. Затем он вбил гвозди в стенки кухни, и три сковородки повисли на них, как три заходящих солнца.
— Теперь я сварю тебе особое блюдо, — сказал он. — Выйди, Шейнфельд, я позову тебя, когда все будет готово.
Яков вышел, обошел дом и, заглянув через окно, увидел, что итальянец повязал себе на бедра старый Ривкин передник, и его большие быстрые руки режут и смешивают, наливают и посыпают, и все это с такой уверенностью, что на лице Якова появилась улыбка, потому что он понял, что Ненаше когда-то видел искусного повара в процессе работы и сейчас просто развлекается, имитируя его.
И вдруг он застыл, не веря своим глазам, потому что Ненаше решительно и не выказывая никаких признаков боли сунул палец прямо в кипящий соус, булькавший в кастрюле. Он подержал его там несколько секунд, а потом сунул в рот. Его лицо изобразило детское любопытство, потом стало задумчивым. Он долго что-то подсыпал, помешивал, снова сунул палец, облизал, удовлетворенно кивнул и позвал Якова к столу.
Еда была ароматной и вкусной и не напоминала ничего, что Якову доводилось есть до этого.
— Жуй тщательно и ешь медленно, Шейнфельд, — сказал Ненаше. — А кроме того, тебе разрешается оставить в тарелке сколько угодно. Это хорошая привычка.
И, увидев недоуменный взгляд Якова, пояснил:
— Настоящая любящая пара никогда не ест слишком много. Если ты видишь в ресторане пару, которая ест слишком много, значит, они ненавидят друг друга, они хотят убить друг друга этой едой, а главное — они наполняют живот, чтобы иметь оправдание не идти потом вместе в постель.