Как несколько дней - Страница 66
— Эстер Гринфельд.
— Здесь нет никакой Эстер Гринфельд. И во всей деревне нет никакой Эстер Гринфельд. Иди поищи себе Эстер Гринфельд в каком-нибудь другом месте.
Номи удивилась ее каменному тону, потому что обычно Юдит была приветлива к проходившим и всегда предлагала им воды.
— Ты слышала? Здесь нет никакой Эстер Гринфельд! — крикнул парень вверх громко и весело. — Ты Номи Рабинович. Я спросил у Либерманов, кто эта девушка в шестом дворе справа, и они мне всё рассказали. Ты Номи Рабинович, и я буду тебе писать.
С этими словами он пошел к выходу, а Юдит шла следом за ним, словно выталкивая его со двора глазами, и резко отирала руками передник, как будто готовилась к сражению.
— Я вернусь! — крикнул парень. — Меня зовут Меир Клебанов, и я вернусь.
И весь долгий обратный путь к главной дороге он проделал пятясь, словно таща за собой невидимую и неразрывную паутинку, и все размахивал руками, посылая воздушные поцелуи, и поцелуи эти, и сами руки все удалялись и уменьшались в размерах, пока не стянулись снова в черную точку, что пересекла вади и стала уходить вдоль строя старых грейпфрутов, а потом по краю соргового поля, и так до самой дороги, где была проглочена трехчасовым автобусом.
Через два дня из Иерусалима пришло первое письмо, открывшее долгий, голубой и непрекращающийся поток продолговатых конвертов. В деревне начали поговаривать, что у Номи Рабинович есть «парень в Иерусалиме», а через несколько недель Меир вернулся и пришел с визитом.
Одед и на этот раз был в отъезде, а Юдит раздраженно и враждебно сказала:
— Этот парень не для тебя, Номинька, — и не позволила пригласить его в дом.
Номи вынесла Меиру и себе еду во двор, и они вдвоем ели в тени эвкалипта.
— Ну и характерец у твоей матери, — сказал Меир.
— Характер у нее действительно тот еще, — сказала Номи, — но она мне не мать.
Меир с наслаждением продолжил еду и не стал задавать лишних вопросов. Потом Номи проводила его до главной дороги и поцеловала под пыльной казуариной.
— И ровно через минуту я вернулся из Тель-Авива на своей цистерне, — причитал Одед, — и на другой стороне дороге увидел какого-то парня, который ловил попутку. Но Номи там уже не было, и я не разобрался, что к чему. Вот что может сделать одна минута.
10
— Говорю тебе. Шейнфельд, у нас в доме что-то неладно, — снова проворчал Ненаше.
Он принюхивался, и рыскал, и наконец нашел собрание желтых записок, когда-то предназначавшихся для Юдит. Его лицо исказилось, и он потребовал, чтобы Яков немедленно их сжег.
— Ты видишь, Шейнфельд? — Он погрел руки над костерком. — Посмотри, и ты сам увидишь. Любовные письма горят, как любая другая бумага.
До обеда Ненаше немного работал во дворе, а иногда нанимался в другие хозяйства. Но большую часть дневных часов они проводили вдвоем. А перед вечером Ненаше отправлялся в дом Рабиновича, в очередной раз попробовать поднять камень Моше.
Мне тогда было уже лет пять-шесть, и я хорошо помню эту картину: работник выходил из дома Шейнфельда, растирая огромные ладони и подбадривая себя громким рычанием. Он шел довольно быстро, а потом вообще переходил на бег, и все деревенские дети бежали за ним следом. Он бежал широкими пружинистыми шагами, неожиданными для такого громоздкого тела, и на бегу забавно раскланивался во все стороны и боксировал с невидимым противником.
— Макс Шмелинг[67], — ворчал Деревенский Папиш. — Пинкт бедиюк. Тютелька в тютельку.
Добежав до камня, Ненаше ни на секунду не останавливался. Он наклонялся, он обхватывал, и он ухал. Он багровел, и пыхтел, и тянул, и стонал. Но камень Рабиновича, который уже одолевал еврейских мясников, и черкесских кузнецов, и лесорубов с хребта Кармель, и салоникских греков из Хайфского порта, знал разницу между подлинным усилием и его имитацией и не поднимался ни на миллиметр.
Наши деревенские все ожидали, когда наконец Ненаше со злости пнет камень и сломает себе большой палец на ноге, но он никогда не злился, не пинал, не ломал и не хромал.
— Нельзя сердиться на камень, — говорил он. — Камень ничего не понимает и ни в чем не виноват. Все дело в уме. В конце концов я его все-таки подниму, в точности как Рабинович.
И возвращался в свой шатер, к своему ученику, к своим пластинкам и к своим танцам.
— Целый день мы только и делаем, что танцуем, — жаловался Яков. — Но ведь ты говорил еще о варке и шитье.
— Скоро, скоро, — ответил Ненаше.
Они гуляли по участку, и Ненаше сказал:
— Этот твой маленький сад тебе уже не нужен, Шейнфельд.
И действительно, грейпфруты и апельсины уже попадали с веток, так и не собранные никем, плодовые мушки вовсю жужжали на деревьях, и всем садом завладели сорняки.
— Апельсиновое дерево дает очень хороший огонь для варки, — продолжал Ненаше. — От него получаются горячие угли и хороший запах. Пришло время срубить твои деревья, а когда они высохнут, мы с тобой будем учиться варить на них свадебную еду.
Яков купил на складе два топора и большую двуручную пилу, и они с Ненаше спилили сад — тот сад, который за многие годы до того он посадил вместе с Ривкой, тот сад, в котором он стоял в тот день, когда Юдит приехала в деревню, и где под третьим деревом в третьем ряду Ривка нашла голубую косынку своей беды.
Все его мышцы ныли от боли. На ладонях вспухли волдыри. Глаза пекло от резкого масла, которым сочились апельсиновые обрубки. Ненаше посмотрел на него и засмеялся.
— Делай как я, — сказал он. — Изображай человека, который никогда не устает.
Он обрубил ветки и уложил их плотными рядами.
— Ну вот, Шейнфельд, — сказал он, — теперь у тебя уже нет сада, куда ты мог бы вернуться.
Я встал, вскипятил немного воды в кастрюле и вылил в ладонь два яйца. Потом растопырил пальцы, дал белкам стечь между ними в раковину и взбил веничком желтки с сахаром, с вином и с тем сладким отражением, которое ожидало их в моей памяти.
Не прекращая взбивать, я поставил миску на кастрюлю с кипящей водой и продолжал размешивать еще две минуты. Желтки согрелись, впитали вино и собственную жидкость, превратились в гладкую массу, и наконец в воздухе родился густой запах забайоне. Кончив облизывать палец, я встал и провел языком по верхним зубам справа налево и слева направо: слад-далс-слад-далс-слад-далс-далс-далс-далс-далс…
Потом прижал язык к нёбу и проглотил слюну, заполнившую мой рот.
Вернулся к столу, посидел, ощущая, что живот мой полон, а голова пуста, а затем собрал тарелки со стола, отнес их в раковину и вымыл.
Оконное стекло над раковиной сверкало чистотой, и мягкое солнце, стоявшее на «уже-семь-вечера-сейчас-я-зайду-за-горизонт», освещало сад. Пузырьки воспоминания всплывали и лопались один за другим, разворачивая и лаская, и лицо Якова за световыми бликами на стекле было смягчено печалью.
— Ты спрашиваешь, почему я влюбился в нее, Зейде?
Он улыбнулся, словно говорил сам с собой, потому что я ничего не спрашивал, во всяком случае вслух.
— Не только я один, — продолжал он. — И Глоберман в нее влюбился, и Рабинович, и Номи тоже в нее влюбилась. Мы все вместе, каждый по-своему, ее любили, и так она растила тебя с тремя отцами, но без одного-единственного отца, и с того дня, что ты родился, сразу трое мужчин считали тебя своим сыном и следили за тобой и друг за дружкой тоже. Знаешь, когда Глоберман умер, я ведь пошел на его похороны не только потому, что так положено и мне было его жалко, но еще чтобы увидеть, что на этот раз он действительно умер, а не пытается сбить цену на корову. И думаешь, Рабинович не пришел туда точно по той же причине? Мы все следили друг за дружкой, а вся деревня следила за нами. И все гадали и спрашивали, чей же это ребенок, и только я не понимал, о чем они говорят. Ведь когда есть любовь, можно и во сне забеременеть. Но однажды, для уверенности, я остановил ее на улице, схватил за руку и сказал: «Скажи, Юдит, ты приходила ко мне ночью? Может быть, ты приходила так, что я даже не почувствовал? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал твою корову?» Знаешь, Зейде, порой женщина, когда она очень хочет ребенка, может сделать такое. Приходит ночью, и мужчина даже не чувствует и не знает ничего или думает, что ему снится сон, и он боится проснуться, как это со мной уже много раз так случалось, будто я лежу с открытыми глазами, и мне снится, что она пришла, и она со мной, и ее руки я чувствую здесь и здесь, и ее губы на моих, и, ты меня извини, Зейде, ее соски тоже точно на моих. Люди всегда спрашивают, зачем у мужчин на груди есть соски, и на это есть разные ответы. Раньше всего говорят, что это для того, чтобы мы помнили, откуда мы произошли, а потом говорят еще, что это для того, чтобы мы помнили, кем бы мы могли быть, и третье, говорят, что это для того, чтобы мы могли совершить чудо и дать молоко. Ведь иногда, Зейде, ты бы и хотел сделать чудо, но у тебя нечем его сделать, так наш еврейский Бог уже об этом подумал и дал тебе для этого соски. Если Он мог сделать воду из скалы, так что, Он не может сделать молоко из мужчины?! А теперь я тебе скажу, Зейде, что все это сказки. Соски у мужчины только для того, чтобы он мог точно расположить себя против женщины. Если его губы на ее губах и их соски друг против друга, то их глаза тоже смотрят один в другой, и все остальное тело точно подходит одно к другому. Так, может быть, ты действительно приходила ко мне в таком сне? Ведь когда я лежал так по ночам с открытыми глазами, мне уже много раз казалось, что ты со мной, Юдит, и вокруг шеи, и вокруг бедер ты обнимала меня, всеми своими руками и ногами, и ты вся была со мной, я это много раз видел с открытыми глазами, но в ту ночь я закрыл глаза и увидел, что это правда, и все, что у нас есть, оно на самом деле точно одно против другого — грудь против груди, и рот против рта, и глаза против глаз, и ее руки на всем моем теле, гладят, будто проходят по шелковой воде и говорят: «Я здесь, ша… Яков… ша… ша… я здесь… ты не один… а сейчас спи, Яков, спи». И от всех этих «ша», и этого «Якова», и этого «спи» я в конце концов поднялся и пошел с ней в коровник и, наполовину проснувшийся, наполовину сонный, помог ей там доить рабиновических коров. Так потом, когда я видел, как растет ее живот, я думал, что, может, все это на самом деле было, может, она действительно была со мной, потому что ты ведь знаешь, как это бывает: под конец ты просыпаешься, и тогда с одной стороны ее уже нет, но с другой стороны ты видишь, извини меня, что у тебя там мокро, и ты чувствуешь, что весь воздух заполнен запахом осени. И для того, кто понимает, это знак, что пришло время любви. Так мне сказал Менахем Рабинович. Осень — это когда животные ищут пищу, чтобы растолстеть на зиму, а для людей — это время, когда они ищут кого-нибудь, чтобы спать вместе в холодную ночь. А весна, она просто для того, чтобы прыгать, и радоваться, и делать детей. Из-за этого есть весной люди, которые кончают с собой, потому что совсем не все хотят участвовать в этом веселье. Это, как у нас пели в Пурим, «должны вы веселиться», пока как-то раз Рабинович не надел одежду своей Тонечки, которая утонула, и стал выглядеть точно как она, и поднялся на сцену, и показал всем, что значит, когда заставляют веселиться. Так почему мы заговорили про осень, Зейде? Из-за этого запаха рожков? А разве есть лучше доказательство, что ты была со мной? Разве семя выходит из мужчины само собой? Я все это сказал ей там, на улице, и тогда она вырвала свою руку из моей и сказала: «Не делай из себя посмешище, Шейнфельд! Я не приходила к тебе ни ночью, ни днем, и в этом животе у тебя нет доли и удела, и даже не думай ни о чем таком». «Так у кого тогда есть доля и удел? Ну, давай, скажи мне, Юдит, у кого они есть?» И у меня все тело тряслось. «Ни у кого, кого ты знаешь, и ни у кого, на кого ты думаешь, — она мне ответила. — И не думай, что если ночью я пришла к тебе, а утром ты помог мне доить, так у тебя уже есть права». Но я не оставлял ее в покое, потому что живот и злость — они были ее, но сон и семя были мои. И я приходил к ней, чтобы повидать ее, а она прогоняла меня. Один раз она мне сказала: «Ты видишь эти вилы, Шейнфельд? Ты сейчас получишь этими вилами в свой живот, если не перестанешь говорить о моем животе». Я не мог слышать, как она называет меня «Шейнфельд». Ведь только три раза она назвала меня «Яков», а не «Шейнфельд»: первый раз, когда я выпустил для нее всех птиц, и второй раз, когда она была со мной тогда ночью, а про третий — это я тебе сейчас расскажу. Ты думаешь, я испугался? Я тут же раскрыл свою рубашку, и я сказал: «А ну, воткни свои вилы, Юдит!» Потому что беременная женщина, у нее есть капризы, и с этим нужно считаться. Она хочет поесть что-нибудь — дай ей поесть. Она хочет ссориться — дай ей ссориться. Она хочет ткнуть тебя вилами — дай ей ткнуть себя вилами. И тогда она засмеялась. Как сумасшедшая она смеялась: «Ну, что с тобой будет в конце концов, Яков?!» И вот так, с вилами в руке, это был третий раз. И за несколько дней до родов я пошел и купил нужные вещи, и желтую птичку из дерева я тоже сделал, чтобы тебе было чем играть, и после того, как ты родился, я снова и снова приходил и говорил ей снова и снова: «Я прощу тебя, Юдит, только скажи мне, чей это мальчик?» — пока один раз она подняла руку и ударила меня по лицу: «Ну ты и нудник, Шейнфельд! Мне не нужно прощенье — ни от тебя, ни от кого другого». «Нудник», Зейде, — это очень обидное слово в любви. А на мой вопрос она так и не ответила. До самого конца ничего мне не сказала. Мы прибежали туда и увидели: половина эвкалипта уже на земле, и эти побитые яйца несчастных ворон в снегу, и черные перья, и голубая косынка — все там было, только не ответ. И Рабинович стоял там и уже наточил топор — как будто это чему-то поможет! Как будто дерево сделало это нарочно! И тогда я подумал, Зейде, что, может, это не Судьба, а ее брат-злодей, которого мы называем Случай. Потому что у Судьбы есть два брата — я тебе уже рассказывал об этом? Нет? Так вот, хороший брат у Судьбы — это Везенье, а плохой ее брат — это Случай. И когда трое этих братьев начинают между собой смеяться, так вся земля дрожит от испуга. Так Везенье, Зейде, это было, что она приехала к нам, а Случай — что она умерла, а Судьба — что она уже была по дороге на свадьбу, которую я ей приготовил, и в том свадебном платье, которое я для нее сшил, и вдруг по дороге что-то случилось. Ведь такой большой эвкалипт в Стране Израиля, — разве это не Случай? И такой большой снег в Стране Израиля — разве это не Случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне ночью — это Судьба или это Везенье? А такой бумажный кораблик, который приплывает к девушке, — это нарочно или это случайно? Что я могу тебе сказать, Зейде, — сейчас все это уже ничего не меняет. А нафка мина, как она всегда говорила. Вся деревня шла за ней на кладбище, и только я один не пошел. А ну, спроси меня, почему я не пошел? Я скажу так потому что я почувствовал, что если бы вместо этих похорон была свадьба, меня бы не пригласили. Ты меня понял? Вот я и не пошел. Ну, так это старое сердце, которое всю жизнь было одиноким, будет еще немножко одиноким. Оно уже привыкло быть одиноким, так оно будет еще немного одиноким, да?