К вечеру дождь - Страница 42
Есть здесь и Челентано. Черный, усики. Волосы через уши цвета воронова крыла. Есть Дин Рид — «оттопыренные, пропускающие солнце ушные раковины и недавняя замечательная удача: съездил в райцентр и поставил зубной протез на верхнюю челюсть. Улыбается, улыбается — белоснежная отныне навеки улыбка. «Гляди, Виктор!» — хохочет, выставляя, демонстрирует обновку. В общежитии, припоминаю я, у нас Боярский, и у того черные волосы еще длиннее, чем у Челентано. И вот ты идешь, а у подъезда к складу № 2, облокотившись о крыльцо, — Дин Рид. Слегка небрежно, абсолютно похоже, и на руке у него, на безымянном пальце — вытатуированный перстень. И сие тоже не «режет», это идет ему, Дину Риду. И такое же у него задорное выражение лица, и жаль, жаль, думаешь, нету у него только что гитары.
НА ПЕРВОМ ПОДЪЕМНИКЕ
Митрич — общежитское тоже имя, а прислали его из какого-то НИИ, с экспериментального цеха. Он там — «по ремонту». Рот от беззубья у него втянутый, рост высокий, спина сутулая, нос крючком, а глаза светло-светло-голубые. Светлый гриф.
— Сколь времени? — спрашивает он.
Я смотрю на часы, сообщаю ему.
— Привычки нет, — объясняет он утомление от нашего лопатного труда. — Нет привычки, оттого и устаешь.
Любимые слова «прет», «жрет».
— Вишь, прет, — про машины с хлебом у ворот. Про хлеб.
Или:
— Нарубит ей крапивы с комбикормом, та и жрет. К осени на ноги не встать. Во.
Это про свинью.
А про Первый подъемник, в пору, когда подвижничал там еще Слава с напарником, — так: «Сам себя так утомишь, денег тех не надо станет…»
Слава уехал, Хуббениса послала нас с Митричем на Первый, мы стоим, мнемся и не знаем, что нам делать дальше. Кнопочки-рубильники, что показаны нам, с ходу-с лету не запомнились, а экспериментировать нельзя, не то место. И вот мимо — мужчина в каракулевой кепке. «Эй, — кричит простодушно Митрич, — эй, не покажешь ли, мужик?» — «Понял, — улыбается тот, — все понятно! Показываю! Это, это, это. Это сюда, ясно? Это отсюда…» Лезет в подвал, включает рубильник: видите? — поехало! По щербатой раскачивающейся лестнице — наверх, вниз, и объясняет, объясняет. Если пройти метров сорок у транспортера, — там вон, в ящике на столбе-опоре, — кнопка. Нажимай, и он, транспортер, заработает. Я иду, «врубаю», а на обратном пути гляжу в склад, вниз. Девушки плицами-совочками перебрасывают зерно в угол, к стенке. Выравнивают его. «Восседают как королевы». Где-то тут Хуббениса и предлагала им называть ее пэроще, Галей.
Транспортер гудит, поскрипывает. Мы открываем и вновь закрываем в подвале заслонки, мы подметаем просыпавшееся на землю зерно и поднимаемся с Митричем на божий свет.
Мужчина в каракулевой кепке еще разок улыбается нам и скромно, как все герои, уходит.
И вот — мы трудимся…
Можно наблюдать, как по-разному въезжают на подъемник водители. Как классные шоферы въезжают, не задевая поребрика возле бункеров, как не очень классные задевают и наезжают на него. Внизу неумолчно гудят-воют вытяжные необходимые моторы. «В-в-в-в-взм-м-з-в-м-мм…» А здесь, снаружи, шевелится от солнца воздух. Шофер зло, рывками отворяет монтировкой боковой борт — у машины, у прицепа, вытаскивает подсунутые — у машины, у прицепа — брезентовые фартуки, а ты нажимаешь кнопочку и, чувствуя страшную силу в своем пальце, такую приятно нечеловеческую, — машешь шоферу — давай, давай! — чтоб увидел и понял в свое зеркальце заднего вида. Ты жмешь на кнопочку, и огромный с огромным прицепом МАЗ медленно-медленно поднимается набок. Сдвинулось, поехало, потекло!
После каждой выгруженной машины необходимо спускаться опять в подвал, пускать транспортер и открывать заглушки. Потом же, когда все зерно «уедет», нужно их закрыть, взять метлу, лопатку и навести порядок. Пыль такая, что мы с Митричем, работая рядом, не различаем друг друга, такая, что не видно в ее вздыбленной желтизне горящую в метре электролампочку. Славу, рассказывали, рвало пару раз у забора от этой пыли, когда он, отработав две смены, выходил на чистый воздух.
Мы-то с Митричем не герои, мы в одну смену работаем, но нам уже ясно — да, да.
Слава доживал в общежитии последние сутки, когда приехали мы, несколько новичков, но в той еще чужой необжитости первого утра я его хорошо запомнил.
— Але, — крепким голосом со своей удверной, обдуваемой всеми сквозняками кровати сказал он. — Але, сколько время, славяне?
Прощаясь, за прощальным нашим столом он негромко, но внятно для всех, кто слушает, обещает разобраться с «этим делом», — с тем, что денег им с напарником, да и не только им, а еще, еще и еще кому-то, насчитали-таки неправильно. И то, что в требованиях «аристократок» звучит как нечто отвратительное, у Славы — справедливо и делово́.
Потом-то я узнал: замдиректора, давая им работу, обещал то, от чего директор впоследствии отказался. Обещал, сказал он, пускай из своего кармана и пло́тит! Тот же, замдиректора, скромно умолчал ответ. А бухгалтерия что? Она предписания выполняет.
Но ничего, не в этом все же дело!
Я смотрел, как тщательно мылись они перед отъездом, как наливал и грел на плите Слава воду, как наливал ее в тазик и всерьез мылся, чтобы предстать в городе не грязным и свершившим трудовой подвиг, а таким же, как и уехал. Когда готовые уже к отъезду — во всем чистом, поглаженном, при галстуках даже, кажется, — предстали они пред нашими общежитскими, ясно стало, вовсе они не «монтажники-высотники», как думалось кой-кому из-за Славиного монтажного шлема, — инженеры, наверное, научные что-нибудь работники.
— Славяне, — сказал как бы торжественно Слава, — кому шлем? Демобилизация, славяне!
За 19 суток, вкалывая в две смены, получили они с напарником по 82 рубля и по 4 отгула.
4
ЛОПАТА
Виктор предупреждал меня: лопату — береги!
Еще у мякины интересовался я, а нет ли лишней-де у Хуббенисы Гатауловны лопаты? «Иди, — подумав секунды четыре, ответила она, — иди в контору, Хурнощенко, у стола моего в углу — возьми!»
Лопата была гнутая и маленькая. Виктор дал совет заменить, а завхоз выдал заместо нее огромную и черную, которой «самое то» подбирать труху-мякину. Отработав, я относил новую лопату на старое место: в уголок, у стола Хуббенисы Гатауловны. Так было три дня, а на 4-й лопата исчезла. Ужасно! Узнав новость, Хуббениса мрачнеет, кожа у нее на лице делается от печали серой. «Я не отказываюсь, — готовая отвечать отвечает она, — вы мне поручили…»
Положи пиджак с деньгами, его не тронули бы, утешаю я себя, а лопату, метлу — ради бога! «У-у, — выпячивает нижнюю губу Виктор, — эт-то такой народ!»
И вот нынче, на Первом подъемнике, спустившись к заглушкам в подвал, я нахожу эту свою лопату у стены. И черная, и черенок кривой, красноватый от недосодранной осиновой коры. — Моя!
Ни Слава, ни его напарник принести ее сюда не могли, незачем, вон их сколько у стены-то стоит. И я осеняюсь — Митрич! Конечно. Когда третьего дня его прикрепляли к нам с Виктором на полсмены, он видел, разумеется, куда я отношу. Наутро его к Славе послали, дабы успел перенять кое-что напоследок у них, а он сачковал, ходил, дурочку валял по территории, вот он и…
Хочу ему сказать. Приближаюсь, останавливаюсь рядом и… и не могу все-таки! Интуиция мне подсказывает: нет, нет, не надо сейчас. Ведь я-то знаю уже, Митрич — человек неплохой, лопата — не вся суть его, даже отнюдь. Хотя обидно, как-то по-детски возвращено.
На Первом подъемнике люди, как на основном и самом трудном, должны надолго обосновываться, всерьез: меня Хуббениса переводит на Десятый, а Митрича куда-то еще. А «надолго и всерьез» ставятся на Первый два «интеллигента» из спорткомитета, прибывшие с последней партией помощников городских. Я захожу за своей лопаткой, а один из них, немолодой уже и всамделишно начальнически солидный, широкой спортсменской своей грудью перегораживает мне путь. «А лопатка?» — задористо усмехается он. — «Лопатка эта моя!» — «Это как это, это как это? Это почему ж это?» — не верит-усмехается спорткомитетовец. Я подробно, со всей старательностью объясняю ему, он слушает, и он, нехотя, словно б не поверив, а лишь не подыскав серьезных возражений, уступает, куда ж, мол, деваться. С неожиданной искренностью он делает признание. «Та́к мне, знаете, хочется задержать вас с этой лопаткой!..»