К вечеру дождь - Страница 33
А мы поехали.
— Ладно, — сказал я дяде Феде, — без нас обойдутся.
Он не ответил мне, но по лицу было видно: «и так бензину…» и прочее.
Вообще на нашей работе, думаю я, злым быть нельзя.
Злые — несчастные люди. А нам нельзя быть несчастными. Не выдержишь. И вести себя будешь неправильно.
Раньше, до «скорой», я другим был. Даже, может, сильно другим. Не нравилось многое. И начальство не нравилось, и оснащение, и коллеги, и организация вся. Теперь вот не так. Каша-то, думаю я теперь, варится и все равно будет вариться, и от каждого должна быть в нее своя щепоть.
И еще надо разобраться с ценностями.
Родители мои живы и, дай бог, здоровы пока. И Томка… ну, и с Томкой, в общем, все в порядке. И работа у меня любимая, и друзья есть. И книги, и музыка. И в лес я могу ходить чуть не через день, шесть остановок на троллейбусе. Ну, живем тесновато, ну, с родителями… Но это же утрясется, а в каком-то смысле, может быть, даже и лучше. Ну, вот еще детей у нас с Томкой нет, что ж, и это еще не вечер. Во-первых, я еще и надеюсь, а если и не будет — ничего, детей и чужих много. И на них можно радоваться, коли любить будешь. А если только своих любить, все равно (я уже говорил) это больше на несчастье похоже. Вот был однажды такой у меня вызов: отец, мать, теща и сын, видно, здоровенный такой жлоб, — садятся они в большой комнате за большой обеденный стол. А я приехал дочь у них смотреть, молодую девушку, — кашель, температура, воспаление легких потом оказалось. Ну, вот… они есть садятся, здесь же, в большой комнате, где я эту девушку смотрю. И ей стыдно, ей же раздеваться надо, и передо мной, и за них, что не понимают, что десять минут могли и подождать с обедом-то. Да и мне, конечно, стыдно. А в другую комнату ей, девушке-то, видимо, не разрешают, там, поди, у родителей спальня. А может, они и не родители ей вовсе, а какие-то родственники или знакомые. Ну, тогда еще хуже… Смотрю я ее, а они едят. Острым пахнет, чесноком, мясом, подливом каким-то, и слышно, как чавкает глава семьи, и кое-как тогда мы с этой девушкой выдержали. Я первый год еще на «скорой» работал, не знал еще, что можно было просто встать и сказать: «Прошу выйти!» И вышли бы, никуда не делись. Тут от интонации многое зависит. Ну, ладно… Я отвлекся. Я о счастье. Так вот, что касается пресловутых материальных этих благ. Надо, конечно, их человеку, но ведь немного! Не много. Один же у него желудок, одно сердце, одна, простите, прямая кишка. И вот я думаю иной раз: когда вот мне в жизни лучше всего было? И сам себе отвечаю: когда осталась жива девочка та, в районе, которую я после операции выходил, когда Томка моя ко мне туда, в район, приехала, когда отец мой с матерью помирились. А не тогда же счастлив я был, когда телевизор мы купили или там пальто зимнее. Хоть и пальто, конечно, и телевизору радовались, но все равно, не так ведь?! И вот думаю: главное — понять субординацию ценностей. Что главнее чего. Что за чем в этой лесенке следует. По ценности.
Так вот, главные-то мои ценности — то, что больше всего люблю, — у меня есть. Стало быть, я счастливый человек. Ясно?
А главное, конечно, Томка.
Я ей как-то сказал: не стань я врачом, быть бы мне летчиком. А она засмеялась и говорит: а я, говорит, всю школу только и мечтала — быть женой летчика. И ждать.
Вот какие бывают совпадения.
ВЫЗОВ 12-й
Это был эпилептический припадок, а я сначала не понял. Такая форма. Мы зашли, девочка лежит, белая, глаза закачены, не дышит… Сердце слушаю — не слышу, давить начал на грудину, тонюсенькую, гибкую, ей года четыре, девочке, дышать стал «рот в нос», — с таких случаях самое лучшее, а потом, когда она отошла, когда и Маша уже кое-то успела сделать, родители ее, мама и папа, объяснили: да, эпилепсия, врожденная, в прошлом году первый приступ.
И смотрит на меня мать, смотрит… Вот скажу я ей словечко, вот спасу ее девочку от страшной этой напасти. Иногда, мол, и «простой врач «скорой»…»
Нет, милая!.. Не психиатр я, не понимаю я в этой болезни, ничего я в таких делах не понимаю.
А мы уже и к бабке ее водили, говорит отец.
Он лысый и хороший, видно, как он с ними, и с дочерью, и с женой… Поздний, видать, ребенок, любимый. Эх, думаю, горе ты наше людское!..
Когда едем потом на станцию, Маша спрашивает:
— А что, Василий Васильевич, правда, что она и развиваться как следует не будет? Мать говорит, что она и разговаривает-то еще плохо.
— Каждому, Маша, своя задача в этом мире, — говорю я глубокомысленно и сам себе поражаюсь. — Надо, — говорю, — не «умными» быть, а хорошими… Понятно? А это и молча можно.
Мы люди. Мы муравьи. Мы друг для друга.
Мы живем в траве-мураве…
Я вот раньше брезгливым был: тараканы, мыши, волосок в суп попал — трагедия… А вот недавно своей вот этой рукой выгребал у старенькой бабуси из одного места, и ничего. Ничего со мной не случилось. Даже нравилось — потому что ей сразу легче стало. Потому что не прошло и получаса, как она уж задышала, как следует, заулыбалась, заблагодарила. А приедут к ней наши девочки-фельдшерицы, кордиамин под кожу сделают и назад. Да нет, они неопытные еще, с них спрос небольшой (хоть и досталось им, конечно), но я про брезгливость. Ну, был бы я еще после этого брезгливый. Что же бабусе-то? Помирать от нас, таких?.. Нет, это все живое, а стало быть, жизнь. А брезгливость — это неграмотность и непонимание ее, жизни-то, так я теперь думаю.
И еще… Раньше я так жизнь любил, так смерти боялся и своей, и чужой, что меня «зашкаливало» просто, когда я смерть видел. А смерть — это тоже момент жизни. Так ее и надо воспринимать и бороться с ней, конечно. Не надо, не надо обижаться, что тебе вместо двух пирожков только один дали. Ведь и его могли не дать. А смерть, если уж до конца говорить, побеждается только одной штукой, только ею. Чем? — спросите. Отвечу: чистой совестью. Не знаю, как это объяснить, но это так. Чувствую. Нет, не подумайте, ради бога, что это я свою совесть чистой считаю, где уж тут? кто этим похвалится?! Но я это знаю, понимаете? А это как раз и важно — знать. Потому что — как бороться-то с ней, со смертью, и со всем, что от нее идет? А тут — знаешь.
Вот и суди.
Мы едем… Фары желтыми двумя столбиками высвечивают нашу дорогу. И я думаю: это Мой Город. Он спит сейчас, весь его миллион жителей, а я по нему еду и все про него знаю, все про него помню, я тут родился, и школа здесь моя, и институт, и когда июнь вот тут, возле нашей станции, наметает сугробы из тополиного пуха, а я этот пух помню, еще когда в школу здесь ходил… Я шел тогда, а и тогда уже въезжали и выезжали отсюда машины, и потом, когда меня не будет, они тоже будут въезжать и выезжать…
ВЫЗОВ 13-й
На станции мы попили чаю. У Маши была колбаса, у меня беляши с картошкой, мамины, а у дяди Феди два плавленых сырка. Вскипятили кипятку, заварили свежей заварочкой и попили.
Народ уже, в основном, спал. Самый это тяжелый день, воскресенье.
А спят у нас так: полати такие, вроде нар сплошных, и на них брошены одеяла, шерстяные, колючие. Снимаешь халат — и туда. Те, кто приехал, залазят, а те, кого вызывают, встают и освобождают место. И так можно даже часа два или три порой поспать. От двух так ночи до пяти утра. Время Ночной Дыры. Попили мы чаю и полезли спать.
Если дома, после дежурства, я сплю плохо, то здесь, на полатях, — как убитый. Раньше, правда, и тут спал плохо, нервничал все, но теперь вот научился. Чему и рад.
Подняли нас диспетчеры.
— Бригада Карякина на вызов!
Карякин — это я. А бригада моя: Маша и дядя Федя.
Дядя Федя мотор греет, Маша втаскивает в салон свою сумку, а в взгромождаюсь на высокое сиденье впереди и поеживаюсь: холодно, холодно, утро уже. Утро уже, пять часов; и не так далеко до рассвета. И март.
Ладно. Вызов в новую гостиницу. В двадцатидвухэтажную.