К вечеру дождь - Страница 23
Шел, и улица была чистой и радостно какой-то пустой.
Промтоварные магазины еще не открылись, он шел мимо и гляделся в их витрины. Глядел, как идет мимо и глядит. На шее шарф, на плечах плащ. Джентльмен как джентльмен. Чего испугалась дура-баба? Провел рукой по подбородку, побриться бы вот! — а с универмажной витрины из-за гнутого стекла чернопроборный изящный манекен делал ему легкий танцевальный жест рукой. Ну что, сбацаем, мол, Аким Алексеевич, роки-шмоки? И снисходительно, подлец, улыбался.
«Ничего, ничего…» Утро, он идет по улице, и все равно, все равно, черт подери, это было утро!
Купил себе у входа в универмаг два пирожка. «Мяса мно-о-ого!» — никому и как бы всем сразу взволнованно говорила толстая продавщица в белом, поверх фуфайки, халате. Ничего себе, между прочим, баба. Быстрой красной замасленной рукой накалывала сморщенные коричневые пирожки на здоровенную двузубую вилку, заворачивала «в бумажку» и подавала. Захотелось проверить ее насчет «мно-о-ого», но тут же про это забыл и съел пирожки незаметно для себя. Все равно ведь хорошо, думал. Чувство жизни не от фактов ее идет, а от биологического сопричастия! Во! И засмеялся. На солнышко смотри, на деревья, на воробьев этих. Мало тебе? Солнышко-то есть, и небо есть. И хватит, хватит.
У ворот встретилась (кто бы подумал) сама Любовь Васильевна, непосредственный начальник.
— Аким, — заулыбалась. — Здорово, Аким!
— Здравствуйте, Любовь Васильевна.
Оба любили вот так поздороваться: улыбнуться и разойтись. Но сегодня и здесь было не как всегда.
— Слушай меня, Аким, — остановилась Любовь Васильевна и наморщила лоб, как бы выражая, чего это я хотела сказать-то? Уж не за опоздание ли думала ругаться? Но нет, оказалось, другое. — Слушай, — сказала она, — ты у нас жениться, что ли, собрался? Правду девки в конторе говорили? Уходить будешь? — и смотрела, щурилась эдак лукавыми глазами.
— Враки! — сказал он тоже с улыбкой (может, мол, и не совсем враки). Какой улыбки ей от него надо было, такой и улыбнулся. И ничего, получилось.
— На свадьбу-то зови меня, не замыкивай! Ага?
Кивнул: ага.
— Давно уж пора, — вздохнула Любовь Васильевна.
И нахмурилась. В память, конечно, о маме Лене. С самого его устройства под ее начало порешилось как-то само собой: Любовь Васильевна с мамой Леной были подружками, а он, Аким, подружкин посмертный сирота. Теперь вот Любовь Васильевна справляла как бы маленькую тризну по маме Лене. Не дожила-де мама Лена до Дня, не дождалась, не повидала на своей улице праздничка. А закадычными ж, можно сказать, подружками были! Войну вместе перекуковали… соседками-товарками, мерзли-голодали… барахолки-карточки. Он знал: в войну мама Лена жила в Харькове под немцами, а что там с нею случилось, никому никогда не рассказывала и не вспоминала; Любовь Васильевна и дружна-то с нею не была, разве вот здоровались добрыми знакомыми во дворе да улыбались, как сейчас он. Но не станет же он возражать добренькой Любовь Васильевне, — зачем? Пусть себе. Кто знает, мир-то в конце концов расселен по головам, извне головы никто его до сих пор не видел. Чем голова Любовь Васильевны хуже? И пережили, и перекуковали. У него так, у нее эдак. Сведения просто не совпадают. У каждого кулика свое личное болотце.
— Знаешь, Аким, — говорила между тем Любовь Васильевна, — а тут у нас, ровно, Женя Горкин объявился. Помнишь, Горкины, в третьем подъезде жили, отец-то маленький еще такой, кучерявенький. Не помнишь? Нет? Вон там вон сидел вчера, на лавочке, с бабами нашими. Я иду мимо, а он отворачивается, не желает меня, старуху, узнавать. А я так узнала… — и уголки старых накрашенных губ Любовь Васильевны печально опустились.
— Я в курсе, — пришлось «поднимать» неприятный разговор. — Он был у меня. Заходил проведывать, — и сам усмехнулся: проведывать. Замечательно проведал.
— Что ты! Что ты! Был? — оживилась Любовь Васильевна. — Надо же! Интересно-то как.
«Уф-ф-ф…» Это же надо, шестой десяток — и все интерес, все интерес.
— Посидели, посидели, — стараясь опять изо всех сил попасть в нужный ей тон, произнес он. — Водки одной чуть не литр выпили.
— Ох ты! Клюкнули! Вот молодцы-то! Встреча, значит, старых товарищей? Это ж сколько ж вы не виделись-то?
И посыпалось, понеслось.
— Рассказывай, рассказывай, — торопила Любовь Васильевна. — Родители-то где его сейчас? Там же, в Средней Азии всё, али переехали куда, путешественники?
Эк привязалась! Родители, путешественники. Всё про всех! Да он-то здесь причем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, — подумал, — сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!
— Он, Любовь Васильевна, книжный художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.
— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?
«А-а… Все равно!» — Поклонился ей и пошел.
На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется… Есть же и приобретения! К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.
Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма: тоненькая от матери и от сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно не нужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «Простите меня, но вы, быть может, будете… жалеть…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.
И бросил назад, не дочитал. Не смог.
Значит, она это и была. Та самая. Черноглазая казачка.
Стало быть, она — Женина девушка.
Вот, выходит, как…
Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться… Стой и терпи. Стой и терпи.
Стоял, смотрел в окошко.
Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!
Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.
Ну, и… хорошо.
Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.
С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется. И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут, в одной ограде, — перевезла Нинка давно уже с полустаночка, чтобы вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилками Нинка ухаживала: и оград ушка была, и памятники деревянные, и фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда на лавочке до самой ночи возле них, и когда пошел дождь, не выдержал все-таки лег на материну могилу.