К вечеру дождь - Страница 16
И… не выдержал.
— Аким говорил, — сказал, — понять Истину — значит согласиться на гибель. — И добавил, потише: — Правда, давно говорил, лет десять назад.
И отвернулся.
Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, — думал, — пусть!
Нет, она не вздрогнула. Нет.
— Аким? — переспросила.
Аким.
Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил, и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.
Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. «Плакучая береза, — подумал он, — может, потом нарисую».
— Значит, я не могу понимать Истину, — сказала Катя. — Мне жить нравится! — и засмеялась.
«Что же это, что же с нами происходит-то?» — думал он. Он совсем запутался.
— А впрочем, не знаю! — Катя улыбнулась и махнула рукой. — Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.
И опять засмеялась.
А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий, и вместе женский.
— Ты его видел? — спросила она. (Его — это Акима.)
— Видел.
— Ну и как он? Постарел?
И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо. Ничего мне не надо, думал он, только бы ее, только ее.
— Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.
Молчала. Молчала о чем-то.
— Знаешь, — сказал он, стараясь поестественнее. — Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.
Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая — не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.
— Или все виноваты, — как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: — Кроме тебя.
Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.
— Пойдем назад, — попросила Катя. Почувствовала, что он потух.
И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.
И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшиво-независимый тон, взятый им с тещей, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы все друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!», когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!
Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, взапас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да, да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.
И остановился.
Катя прошла вперед и тоже остановилась.
Она была все та же Катя. Она была лучше. Точная, гибкая, живая. Она вся теперь высвечивала насквозь, как восковая фигура с лампочкой внутри. И сейчас, здесь, на этой чужой дороге, он снова смог бы, как тогда, умереть за нее, если это понадобится… Правда, теперь это стало легче сделать, потому и стоило дешевле. Ничего, завтра он уедет отсюда, из Волчьей Бурлы, и все с этой историей будет покончено. Навсегда теперь. Она по-прежнему любит Акима, а он, он бедный Горкин-Пьеро, оказывается, до сих пор не «простил» еще ее, легкомысленную свою Коломбину.
— Смотри… Смотри, какая дорога! — обернулась она радостная. Ему радостная, как давно, как в девятом когда-то классе («Ах, бедная… Бедная моя девочка!»). И как это страшно, господи, что завтра он уедет отсюда навсегда, и… и бывает разве так? Неужели все, и опять погибель ему. Окончательная уж теперь. «Дорога как дорога, — хотелось саркастически сказать, легко эдак, — мокрая дорога, ведущая в рай! Ха-ха». И пнуть камешек. Чтобы камешек допрыгал до тумана и исчез. Чтобы исчез, как завтра сделает это господин Пьеро.
— Дорога как доро… — начал он и замолчал. Не осекся, а просто замолчал. Расхотелось говорить саркастически.
Катя на него смотрела. Вглядывалась.
— Интересный у вас мост! — попытался он заулыбаться. — На восьмерку похож.
Катя (видел по глазам) понимала, что это разговор уводится в сторону, и она ответила на вымученную его улыбку, и разговор «в стороне» состоялся. Она, стало быть, догадывалась, что он решил уехать от нее, и, похоже, она не хотела ему мешать. Едешь, ну и едь.
— А знаешь, что такое восьмерка, — продолжал он про мост, — восьмерка, если ее положить набок, это знак бесконечности. Вечность — другими словами.
— Понимаю, — кивнула, не глядя ему в лицо, Катя. — А Козлов говорит, он у нас вот на что похож, мост этот! — и она положила согнутый указательный палец на большой. Теперь, если подвести под эти два три остальных, получится известная и тоже символическая фигура. Фига.
Но он не засмеялся. Он вспомнил, какие у нее пальцы. Он их вспомнил и понял, что никогда больше он уже не сможет никого полюбить. Такие пальцы были на свете одни, и больше никогда и ни у кого их не будет.
— Это кто, Козлов? — спросил.
— Работает со мной.
— А-а.
На входе в город им встретились три девушки в штукатурных испачканных штанах. «Где сибирские камни омывает вода…» — пели они на три голоса, и хорошо пели, в лад.
— Раньше девушки казались такими поэтичными, — сказал он.
— Да? — Катя улыбнулась (для того и сказал).
— Пели… Делали такие лица… — он приподнял бровь, показывая, какими были раньше девушки.
И она засмеялась наконец. Вполную.
Согнулась пополам и смеялась, как тогда, как когда-то, как в былые их времена. До всего.
«Катька, — подумал он, — ах ты, Катька! Ах ты, Катька моя». Записать бы ее смех на магнитофон да слушать когда. Слушать… Тут-то как раз и начнешь подыхать по-настоящему. Нет, нет уж, лучше уж как есть, помнить и забывать. Забывать, а потом вот так: слушать. Ведь кто же знает, как оно лучше-то.
Он обернулся на дорогу, по которой они прошли. Солнце спускалось за гору, туман плавился в розовом закатном огне. Что ж, думал, кончилось, кончилось, выходит, все, что никак не кончалось до сих пор. Теперь закат окончательно станет инфракрасным (или каким там?) излучением, а ручьи потекут вниз, потому что они жидкие. Десять лет крошечкой крошилась, замучивалась его надежда, и вот, кажется, теперь все. Все! Мир станет плоским и понятным до последнего шурупа, и связь вещей распалась наконец!
— Ты… — сказала, будто запнувшись, Катя. — Хорошо, что ты приехал.
Они стояли у ее подъезда, и она так сказала.
И тут он ее обнял, потому что не мог удержаться, опять не смог. Потому что он был слабак. Мрак, мрак, холод, и вот… гавань твоя и возвращение. Пусть хоть придуманное. Покореженный в бурях корабль, сломанная мачта и три мертвеца на борту. Держись, капитан!
Она, Катя, не шевелилась. Неужели все, думал он, неужели ж все?
Чувствовал подавшееся ее тепло, дыхание. Нет, нет, он не целовал ее (хоть это-то смог), он держал ее в руках, держал и держал, набираясь сил перед последним своим заплывом. Последним, потому что завтра он все-таки уедет, потому что он не верит больше себе. Ее шарф трогал его щеку, а он не верил, не хотел верить, что доплыл.
И Катя ушла.
Он вернулся назад, на дорогу, и пошел по ней теперь один.
Тумана не было, дорога в мокром асфальте блестела под фонарями черной резиновой змеей. Он ходил по ней туда-сюда, стараясь не заступать круг последнего фонаря…