К вечеру дождь - Страница 14
И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе: они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, «как бы дружеские» отношения.
Сводил…
Решилось. Все «быть» и все «не быть».
Да, да. Забыть бы.
И не забыть.
Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.
И через месяц пришло от Нинки: умерла мать.
— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал сержант Колодочкин, — езжай, старик, посиди-на могилке. Матушка ить! Матушка ить, — сказал, — все-таки…
Дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес его никуда не поехал. Ни на какие могилки.
А перед дембелем умерла мама Лена.
…В поезде, возвращаясь в Город, видел сон. Люди, смех и будто б все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то, похоже, стыдном, нехорошем, а главное, что несправедливо, несправедливо упрекают. И еще — они, они, Смеющиеся и Упрекающие его, они не имеют, он знает, не имеют права этого делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело. Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный сваляный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.
…В руку был сон.
Возвратился в Город и стал дворником.
В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще: и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное — время, свободное, главное, время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох, жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла, и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.
Началось то, что он давно придумал себе сам.
С утра рано — мел, греб, скреб, чистил и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, подспудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. И чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился — или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.
Зато здесь же — в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его, за все годы.
А вечерами…
Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.
Разрешите?
«Разрешите пригласить вас, синьора?»
И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.
«Па-бам, па-бам, па-бам…» — под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.
Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.
«Они хоть не врут, — думал, — хоть не делают непонимающего выражения…»
Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, — перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы и свежий, как в шелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую с сорванным хриплым голосом жалел. «Хочешь, — говорил, — поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» — это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие, лучше, честнее, не скрывают, по крайней мере, суть. А возможно, и не потому. Нежность, нежность даже. «Прости меня, — шептал, — прости. Ты хорошая, ты лучше их, лучше, чем я, я люблю тебя, хочешь поженимся? Хочешь?»
До слез пугал бедную.
…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.
Письмо какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Не было ль?
Нет, он не вспомнит.
Не надо.
Из форточки, из оконных не заткнутых еще на зиму щелей тянуло холодом. Сидел в чужой кухне, босые ноги в чужих разношенных шлепанцах давно уже у него, оказывается, замерзли.