Изюм из булки. Том 1 - Страница 8
Наконец, он сказал.
– Режиссура, – сказал он…
У него был бархатный глубокий голос.
– Режиссура, – повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.
И я понял, что сейчас, вот прямо сейчас мне откроется истина!
Профессор взял мхатовскую паузу – и, наконец, сказал свое петушиное слово:
– …это серьезная профессия.
Дурак бывает зимний и летний. Летний идет по улице, размахивая руками – и всякий видит: идет дурак! А зимний должен снять шапку и пальто, и только тогда все видят: дурак…
По следу шутки
В первом издании «Изюма из булки» автором шутки про дурака летнего и дурака зимнего был назван Михаил Светлов.
Вскоре после выхода книги Петр Вайль указал мне, неучу, на авторство Хемингуэя, отослав к диалогу в романе «По ком звонит колокол».
Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию: типологию дураков у Хемингуэя производит советский журналист Карков, протитопом которого был, как известно, Кольцов, а уж от Кольцова до Светлова – рукой подать!
«Видимо, автор “Гренады” пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки», – писал я в предисловии ко второму изданию.
Но все оказалось еще интереснее: недавно очередной «зимний дурак» выпал на меня из повести Владимира (Зеева) Жаботинского «Пятеро»…
Будущий классик сионизма родился в Одессе – там же, надо полагать, родилась и эта блестящая шутка, докочевавшая до Киева, где родился Кольцов, а уже оттуда – до испанских окопов и, через Хемингуэя, по всему белу свету…
Бриллианты из «Кулька»
Рядом с вышеописанным мастером по режиссуре нам преподавала Ираида Александровна Мазур – чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и нужно было учиться у Ираиды Александровны…
А иногда из «Кулька», из пыльной системы советского культпросветобразования, на нас вываливались настоящие бриллианты.
Галина Викторовна Морозова преподавала сценическое движение и фехтование – единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не совсем в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.
В эту женщину нельзя было не влюбиться.
Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, запел.
Джульетта Леоновна Чавчанидзе («Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («Эстетика»)… Можно себе представить, в каких оксфордах они преподавали бы, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались в «кульке».
Думаю, в элитные идеологические институты людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог!
«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», – посреди афганской войны цитировала Стриндберга будущим советским культпросветработникам Клара Максимовна Ким.
Спасибо, Клара Максимовна! Я запомнил – и передаю цитату следующим поколениям.
Другие версии
Доцент Гриненко преподавала «Научный атеизм».
– Историческим материализмом, – говорила Наталья Викторовна, – доказано, что Бога нет. Но есть другие версии – их мы и будем изучать на нашем предмете.
И рассказывала нам – в конце семидесятых годов, в СССР! – про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
– Кто согласен на тройки – давайте зачетки, остальных буду спрашивать!
Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
– Кто-нибудь претендует на пятерку? – вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна.
Несколько смельчаков подтверждали ее предположение.
Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся – и ставила им пятерки.
И каждый получал то, на что претендовал.
Перо к бумаге
Писательство свое я начал, как полагается, с поэзии. Кто ж не поэт в восемнадцать! Во мне бродили читательские соки, и я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова… Глубоко трагический я был поэт во время летних каникул в Павловске, после девятого класса! Самому нравилось – ну очень…
Окружающие оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и в поисках славы добрался до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил литконсультации Юрий Ряшенцев.
Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками в руках сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим, недлинным и очень обидным. Стихотворение, все такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов.
Случалось Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
– Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии – и едете на ней без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему – помните? «Тоска по Родине – давно // Разоблаченная морока!»
Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
– Но в конце! – увлекаясь, восторженно кричал Ряшенцев. – «…Но если у дороги куст // Встает, особенно – рябина…» А?
Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске понимая постепенно, что я, наверное, не поэт.
Впрочем, некоторый яд я накопил уже к тем годам, поэтому однажды не утерпел и спросил у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву членам Совписа, чьи пыльные вирши килограммами публикует журнал «Юность»?
– Ну, вы нахал! – воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
Прошло почти сорок лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
Мне повезло. Мои юношеские стихи нигде не опубликовали.
Галич
Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось в то купе.
А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка – полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали и забыли! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемежку: Высоцкий, да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…
Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..
А бабка спит себе – глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели мы «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.
– И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!
Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:
– А-а… Галич…
И снова легла.
Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд лязгнул сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.
Станция называлась – Галич.
Визбор
Я учился на третьем курсе, когда приятель позвал меня в гости к Визбору.
Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику (взять интервью для какого-то студенческого листка), так еще и взял с собой меня – Визбора, полагаю, не спросивши.
Мы приперлись в чужую квартиру на Садовом кольце и часа два торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, – которое мне нынешнему кажется запредельным. Я бы выгнал таких нахалов очень быстро.