Изюм из булки. Том 1 - Страница 13
Он сказал, что все это покупает.
При этих словах г-н Кронин обвел пальцем пространство нашей студии – со всем реквизитом, студийцами и самим Табаковым.
Засим г-н Кронин конкретизировал предложение: переезд в Америку, год на Бродвее, тур по Европе… А на дворе стоял восьмидесятый год: «афган», бойкот Московской Олимпиады и советские ВВС уже готовятся сбивать корейские авиалайнеры…
Олег Табаков, человек, значительно менее оторванный от этих реалий, мягко заметил бродвейскому мечтателю, что предвидит сложности с выездом такого количества советских студентов на ПМЖ в Соединенные Штаты Америки…
Хьюм ответил:
– Никаких сложностей. С Госдепом я договорюсь!
Госдепартамент США, три ха-ха. Этот марсианин не знал, что такое «выездная комиссия»… Олег Табаков, как мог, ознакомил коллегу с обстановкой на шарике. Опечаленный политинформацией американец спросил, не может ли он сделать нам какой-нибудь подарок.
Табаков честно ответил: может.
Через несколько месяцев Олега Павловича пригласили в американское посольство и передали презент от г-на Кронина: роскошный звукооператорский пульт. Этот царский подарок служил студии многие годы.
Спустя почти двадцать лет Джессика получила «Оскара» за главную женскую роль в фильме «Шофер мисс Дейзи». Ей было уже за восемьдесят. Весть о ее смерти и смерти Хьюма (он умер совсем недавно, глубоким стариком) неожиданно сильно опечалила меня.
Хорошим людям жизнь к лицу…
Джинсы – быть!
Вместо года на Бродвее советская власть разрешила нам двухнедельные гастроли в Венгрии – низкий ей поклон!
В последних числах мая 1980 года я шагал по Будапешту – свободный, как перышко в небе. Мне нравился Будапешт, но еще больше нравилась нежданная свобода. Я брел, куда глаза глядят, и набрел на лавочку, в витрине которой штабелями лежали джинсы. Не сваренный в кастрюле подольский «самострок», а натуральный американский «левайс»!
Ровесники поймут мои чувства без лишних слов, а молодежи все равно не объяснить. Джинсы!
Я судорожно захлопал себя по карманам – все мои хилые форинты остались в гостинице. Сердце екнуло, но интеллект работал, как часы. Я подошел к ближайшему углу и записал название улицы. Я вернулся к джинсам и записал номер дома. Я идентифицировал место на карте – и рванул в отель.
Выбегая оттуда уже с форинтами в кармане, я столкнулся в дверях с Катариной, нашей переводчицей и гидом.
– О, Виктор! – обрадовалась она. – Как хорошо, что вы тут! Мы идем музеум: Эль Греко, Гойя…
Какой Эль Греко – «левайсы» штабелями!
Я, как мог, объяснил Катарине экстремальность ситуации.
– Джинсы – завтра, – ответила она.
И тут я Катарину напугал:
– Завтра может не быть.
– Почему не быть?
В глазах мадьярки мелькнула тревога. Может быть, я знаю что-то о планах Варшавского Договора? Почему завтра в Будапеште джинсам – не быть?
Но я не был похож на человека из Генштаба, и Катарина успокоилась.
– Быть! – уверенно сказала она. – Завтра джинсы – быть! А сейчас – музеум…
Репутация культурного юноши была мне дорога, и я сдался. И пошел я в музеум, и ходил вдоль этого Эль Греко, а на сердце скребли кошки, все думал: ох, не достанется… расхватают… закроют!
Но Катарина была права – джинсы «быть» в Венгрии и назавтра. На каждом углу и сколько хочешь. Я носил их лет пятнадцать.
Будапешт
Среди вещей, поразивших меня в той поездке, были пакеты молока и батоны хлеба, выставленные ночью перед дверями продуктовых магазинов для нужд припозднившихся мадьяр, – с чашечками для мелочи, стоящими рядом! Это был мираж коммунизма…
Поразили маленькие частные ресторанчики, работавшие по ночам. Мысль о том, что в девять вечера жизнь не прекращается, согревала душу несоветским теплом.
К хорошему привыкаешь быстро, и с жадностью мальчика, оторвавшегося от родителей, я перешел на полуночный режим. Моих форинтов хватало только на чашечку кофе и бутерброд, но понтов было немерено.
Однажды, часу в одиннадцатом вечера, я сидел в кафе, глядел на иллюминированный Дунай и марал бумагу – и вдруг очнулся от непривычной тишины. Я оглянулся: в кафе никого не было; полы были вымыты, и стулья стояли на столах ножками вверх. Стул стоял и под веревочкой, натянутой поперек входа. Две женщины, хозяйка заведения и официантка, негромко разговаривали у стойки.
Я вопросительно постучал по циферблату, и хозяйка виновато развела руками.
Кафе давно не работало! Они ждали – меня.
Я чуть не заплакал. В Москве уборщицы начинали махать вонючими тряпками перед носами посетителей за полчаса до закрытия…
«Короля играют придворные». В Будапеште, чуть ли не в первый раз в жизни, я подумал, что заслуживаю уважения, – просто так, самим фактом существования на белом свете.
Мои контакты с польской оппозицией
В ту пору мне было двадцать с небольшим, и у меня была девушка, и я ее любил, что не мешало мне хотеть всех ее подруг, а заодно и всех остальных девушек в метро и на улице. Темперамент, как сказал бы Маркс, входил в антагонистическое противоречие с воспитанием.
И воспитание побеждало (увы).
А было оно, признаться, довольно старорежимным: не то чтобы «взялся за руку – женись», но… В общем, нехитрая мысль о том, что котлеты бывают отдельно, настигла меня только на излете юности. И как раз в Будапеште.
Мы жили в Буде, в комсомольской гостинице, набитой соцлагерной молодежью. В один прекрасный вечер я танцевал на дискотеке с одной прекрасной пани, и очень скоро мы дотанцевались до ночного сквера возле Дуная. Был конец мая и всякое такое…
Главная удача заключалась в том, что пани ни слова не понимала по-русски, а я по-польски. Я не обязан был говорить про Тарковского и Любимова! На пальцах мы с девушкой выяснили, что завтра утром она уезжает в свой портовый Щецин, – и больше наши пальцы на подсчеты не отвлекались. С той ночи я знаю несколько польских слов – по-моему, самых главных…
Я возвращался в Москву, рефлексируя из последних сил. Мозги делали какие-то воспитательные усилия, но сердце не признавало вины. Я был поражен собственным бесчувствием и думал, что я, наверное, законченный негодяй. Но сердце было счастливо…
Через полгода пани написала мне письмо – на трогательном, корявеньком русском языке. Родители переслали это письмо в Забайкалье, куда, не видя другого применения, отправила меня Родина. Замполит Ярошенко тряс у меня перед носом синим нерусским конвертом и требовал всей правды о моих контактах с польской оппозицией.
На дворе стоял декабрь 1980-го – портовый Щецин, где жила моя пани, был охвачен забастовкой, Польша стояла в двух шагах от ввода советских войск…
Если бы я был романист, я бы придумал этот ввод войск, чтобы герой повествования, в форме советского танкиста, встретился с нею…
Но я не романист. Синий конверт с обратным адресом лежит где-то в ящиках стола – можно написать и даже подъехать. Предположим, и адрес не изменился… Выйдет навстречу пожилая женщина – наверное, располневшая, может быть, некрасивая… Еще, не дай бог, начнем-таки разговаривать. О чем?
Нет, нет, нет! Май 1980-го, ночной сквер в Будапеште, тонкие прохладные пальцы, несколько главных польских слов. Лучше не будет.
«Дядюшкин сон» в Забайкалье
Ночь в майском Будапеште вполне могла оказаться последним романтическим эпизодом в моей жизни.
…Начало 1981-го, Забайкальский ордена Ленина, мать его, военный округ. Я здесь уже несколько месяцев. Я мало сплю, плохо ем и круглые сутки работаю не по специальности. В живых меня можно числить с некоторой натяжкой.
И вот однажды – возвращаюсь из наряда в казарму и слышу за спиной знакомый женский голос. Оборачиваюсь: сержанты и «деды» сидят перед телевизором, а в телевизоре красивая молодая женщина в вечернем платье не из этого века говорит что-то совершенно родным голосом.