Изломанный аршин - Страница 70
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он!
Но что ж он не поёт? Он, кажется, страдает чем-то? И он опять запел. Как это нехорошо, неправильно! Прежде он лучше певал. Посмотрите, как он дурачится! А вот ещё запел другой: этот поёт лучше, в этом больше надежды. “Надежды?..” Бедные люди! на чью могилу споткнулись вы? “Как? Это его могила? Жаль, жаль поэта! Он рано умер!” И суетливо пробежала вперёд людская жизнь, оставивши за собою потомству могилу вдохновенного, могилу, окроплённую тёплыми слезами немногих, у кого сердце билось к нему сочувствием. Одни только они стоят, погружённые в мрачную думу, над его гробом!
Не вините толпы, не вините людей; она права, они правы. Поэзия — безумие, непонятное, странное безумие — тоска по небесной отчизне. Её ли понимать нам на земле?..»
Я думаю, что это написано хорошо. Что этот приподнятый тон не фальшив. Что это, конечно, романтизм для бедных, — но другого и не бывает. Что нет жанра неблагодарней, чем лит. критика. Тут скорей эссеистика, вы говорите? Ну да.
«Не вините людей. Действительно, так: сами поэты виноваты перед людьми — факиры-мечтатели, добровольные скитальцы, лунатики, повинующиеся силе непостижимого луча, который падает на них откуда-то свыше и приводит в вещее прозрение. Не думайте, чтобы толпа всегда отвергала этих дивных собратий, чтобы она не давала им иногда гремушки своей дружбы, не дарила их дурацким колпаком своей любви. Но с презрением бежит поэт от её объятий, и, как слёзы крокодила, отвергает он слёзы толпы. В ярости своей за сострадание к нему, он платит эпиграммою — участию, насмешкою — любви. От него люди отвергнулись: он мучится. Его похвалили: он насмехается. И, вечно недовольный собою, другими, жизнью, — он гибнет, гибнет, когда его обхватывают холодные объятия света, гибнет, когда на него сыплются все дары земного счастия, гибнет, когда зависть обременяет его позором бесславия...»
Про отвергнутую слезу крокодила — смешно. И факиры — ни к селу ни к городу. Но всё же, согласитесь, текст — не фуфло, а похож на человека.
И сестра Пушкина писала отцу:
«Вы, конечно, читали статью г. Полевого об Александре в “Библиотеке для чтения”. Она мне чрезвычайно понравилась. Это всё, что можно было сказать лучшего. Правда сквозит в ней, похвала без лести, без преувеличения, ощущение, чувство потери без аффектации...»
Дописывать ИРН (оставалось ещё шесть томов) и «Русскую историю для первоначального чтения» (четыре тома) и наполнять рецензиями (анонимными) критический отдел «Библиотеки для чтения». Очень много работы, очень мало денег.
«Работать и видеть, как бесплодно гибнет труд и время, менять векселя на векселя...»
В цейтноте и отчаянии человек начинает делать роковые глупости. Вернее, прибавлять новые к сделанным уже.
Личные нас не касаются, а литературная до сих пор была одна: не надо было объявлять эту проклятую подписку на ИРН.
Нет, была и другая, но выглядела сначала вполне ничтожной: некто Бегичев попросил просмотреть рукопись его романа; Полевой просмотрел: графоман, а впрочем, что-то есть; какой-то юмор, какие-то живые сцены; только слог невозможный. А не согласитесь ли вы его поправить, любезнейший Н. А., — ну что вам стоит, вы же профессионал, такой блестящий мастер. Полевой взялся. Будучи, чёрт возьми, бесхарактерным, а также падким на комплименты генералов. (Этот Бегичев, приятель покойного Грибоедова, предполагаемый прототип Горичева из «Горя от ума», был воронежский губернатор.) Текст был огромный, времени отнял бездну, но книга — «Семейство Холмских» — вышла и даже имела успех. Автор не ударил палец о палец, Полевой сам нашёл издателя, даже сам держал корректуры. Наконец, проездом из Воронежа в столицу, внезапно Бегичев явился: говорят, мой роман отлично идёт, — где мои деньги? Причиталось много, и, как назло, в этот день всей суммы не было: «Телеграф» тогда ещё действовал, и деньги беспрерывно вращались. Ну что ж, сказал Бегичев, ничего страшного, выдайте мне на эти остальные пять, что ли, тысяч заёмное письмо. Что же Н. А.? Выдал! Из абсолютно неуместной щепетильности. Вместо того чтобы сказать наглецу: и не подумаю! напротив того, я удержу их как гонорар за литобработку вашей писанины, на которую потратил бог знает сколько вечеров. Но кто же знал, что «Телеграф» рухнет. И что приятель Грибоедова окажется бессовестным человеком. За прошедшие годы вексель переписывался несколько раз, и пять тысяч этого нелепого долга превратились в десять, — а сколько унижений, — да что говорить!
А с «Гамлетом» — какой прокол! какой — не побоюсь этого слова — облом! Нет, не подумайте: перевод Полевого — совершенно замечательный, для русской тогдашней (а то и теперешней) сцены — лучший, и вообще — первый на русском языке текст о смысле всего, — но за него можно было получить деньги! Большие: чуть ли не эти же самые десять тысяч. (Полагался полный сбор за первый после премьеры спектакль.) Но Полевой подарил «Гамлета» Мочалову на бенефис (о, тщеславие драматического писателя! — страсть лютая, беззаветная, см. «Театральный роман»), — и пьеса навечно перешла в собственность театральной дирекции.
К 37 году размер долга простирался уже до 40 тысяч.
Пришло письмо из Петербурга. От Смирдина. Не хотите ли взять на себя редакцию «Северной пчелы» и «Сына отечества»? Я покупаю их у Греча, собираюсь вложить и в газету, и в журнал много денег, вообще — возродить, но без вас это невозможно. Греч и Булгарин остаются сотрудниками, однако препятствий с их стороны не опасайтесь, вся власть — вам и только вам. Жалованье — какое скажете, аванс и подъёмные — само собой.
Полевой ухватился за этот вариант. Бросился, как в омут, в эту аферу. Очередная роковая глупость. Но она не казалась очевидной. И сделана была не только ради шанса избежать позорного разорения.
«...Что́ было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы, — читаем в его письме к брату месяца через три, — ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно, — ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением... Разумеется, что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и — слава Богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь ещё быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть... Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жёг меня... Итак... бежать!»
Примечание Ксенофонта Полевого: «Это место его письма, тёмное для читателя, не может быть пояснено мною. Скажу только, что он говорит о тайне сердца, унесённой им в могилу».
А я-то позволил себе в одном из предыдущих параграфов упомянуть о ней так легкомысленно и нетактично. Вот вам и шуры-муры. Да, с femme fatale. Трагические, да.
Убыл из Москвы 12 октября 1837 года. Провожали Ксенофонт, Мочалов и один фанат из молодых — Белинский.
«Проехав с версту по шоссе, — говорит Ксенофонт Полевой, — мы остановились; Николай Алексеевич вышел из своего экипажа, и когда мы крепко обнялись на прощанье — слёзы невольно полились из наших глаз... Он спешил броситься в дилижанс... Долго и безмолвно стоял я на дороге, покуда экипаж не скрылся из глаз. Когда, наконец, опомнился я от моих ощущений, я увидел стоявшего вблизи меня Белинского — в слезах!..»
§ 19. Нечто о Таировом переулке. О цене имени. О дедушке Крылове
Девятнадцатый параграф напролёт — как пьяная землеройка, карабкайся — с типографским свинцом в груди и жаждой мести — по перевёрнутому дереву причин снизу вверх, от отдалённейших к ближайшим, пока они не сольются, не разбухнут комлем (ну, ещё рывок!) — да, комлем, но, увы, — пня. Где же развесистое дерево последствий? А тут прошлась зубом таинственной бензопилы — безносая; в пройденном ею времени все глаголы, а также существительное правда и ему подобные имеют сослагательный уклон.