Изломанный аршин - Страница 34
Тот точно таким же способом превратил его в т. н. отношение и направил в Московский цензурный комитет.
Комитет на своём очередном заседании оформил его как единогласно принятую резолюцию.
Каковая и была Киреевскому под расписку вручена. А взамен отобраны все отпечатанные экземпляры его журнала.
Вот и весь эпизод. Впечатляет? Что-то в нём неизъяснимо жуткое. Веет абсурдом. Многие тогда были потрясены. Не радовался никто, за исключением разве что Мордвинова и Анонима.
(Странно, кстати, что Аноним больше ничем себя не проявил, скрылся бесследно. Как и публицист S — автор брошюры «Горе от ума». Не одно ли и то же лицо? А впрочем, какая разница.)
Дело было не в том, что с Киреевским обошлись несправедливо. Такое случается. Но тут несправедливость выглядела — как бы это выразиться осторожней — выглядела так, словно Николай I — не солнце ума. Может быть, даже вообще не гений. Думать это было страшно.
Советская наука вынуждена была разъяснить, что на самом-то деле император выказал незаурядное чутьё: у Киреевского имелись-таки политические взгляды, — надо только вчитаться в его письма к друзьям. Да и — положа руку на сердце — разве не политическая категория — эта самая «искусно (так и пишут, по орфографии доноса) отысканная середина»?
Что правда, то правда: собака зарыта здесь. Вот в этом абзаце. Николай впился в него и дальше, я думаю, не читал.
«Вообще в целом быте просвещённейшей части Европы образовался второй, сложный порядок вещей, в состав которого вошли не только результаты новых стремлений, но и остатки старого века, частию еще уцелевшие, частию возобновлённые, но в обоих случаях неизменные новыми отношениями. (Изменённые? Не изменённые? Явная опечатка двести лет остается незамеченной, затерявшись в груде стилистических ошибок. И этот-то слог похваливали Вяземский и Пушкин?) Господствовавшее направление умов, соответствовавшее этому новому порядку вещей, заключалось в стремлении к успокоительному уравновешиванию нового духа с развалинами старых времен и к сведению противуположных крайностей в одну общую, искусственно отысканную середину».
Хладнокровно разобравшись — как бы ни было дурно написано, — Николай, мне кажется, мог бы сообразить: нет, это не про конституцию. Скорее про философский компромисс. В крайнем случае — про общественный консенсус. Во Франции, в далёкой Франции. На иделогическую диверсию не тянет.
Но он взбесился — должно быть, оттого что этот абзац описывал какую-то невероятную реальность: в которой его, Николая Первого, императора, — нет, и звать его никак. И ничья жизнь от него не зависит.
А это ещё что такое?
Письмо. От Жуковского. С приложением письма Киреевского (написанного вместо него Чаадаевым) к Бенкендорфу. Жидомасоны не дремлют.
«Киреевский есть самый близкий мне человек; я знаю его совершенно; отвечаю за его жизнь и правила; а запрещение журнала его падает некоторым образом и на меня, ибо я принял довольно живое участие в его издании. Всемилостивейший государь, сие запрещение конечно бы не последовало, когда бы от издателя потребовали ответа: не было никакого основания так истолковать его статьи, как они были истолкованы; это значило: сперва произвольно предположить преступление, а потом уже наказать за оное. Если Ваше Величество благоволите обратить на это Ваше особенное внимание, то конечно увидите сами, что издатель потерпел без вины: его доброе имя пострадало в общем мнении, и едва было большее бедствие с ним не случилось; несчастие сына так поразило мать, что она занемогла опасно горячкою, и теперь ещё опасность не миновалась. Государь, будьте милостивы к молодому человеку, едва начинающему жить и ничем не заслужившему Вашего гнева; позвольте ему продолжать своё издание: ему это нужно не как автору, а как человеку, который, конечно, упадёт духом при самом начале дороги своей, если будет думать, что навлёк на себя Ваше неблаговоление. Если буду так счастлив, что Вы мне поверите, то готов взять на свою ответственность всё, что ни напишет Киреевский, а Ваша милость исполнит душу его пламенною благодарностию: он оживёт; теперь же он истинно несчастлив».
А вот интересно: кто вообще разрешил этому — едва начинающему жить (в двадцать шесть-то лет) издавать журнал, да ещё с таким названием? Ах, Блудов? Лично подписал лицензию? Этого следовало ожидать. Одна компания. А Чаадаев состоял в той же ложе, что и Бенкендорф.
Несколько дней император, встречая во дворце Жуковского, не видел его в упор. Наконец однажды машинально кивнул. «Ваше величество, — торопливо сказал Жуковский, — я отвечаю за Киреевского, как за самого себя». — «А за тебя кто поручится?» — угрюмо спросил Николай.
Ну что ж. Человек, которому не доверяют, должен быть удалён.
Жуковский отменил свои занятия с наследником престола. Забастовал. (Подстраховался, однако: сходил в дворцовую санчасть, взял бюллетень.)
В общем, если бы не императрица, последствия эпизода могли быть печальней. Благодаря её вмешательству победила эта самая — как там? — искусно отысканная середина. Через две недели царь приобнял Жуковского и произнёс: давай, что ли, помиримся. Киреевского не забрали в армию, даже не сослали в деревню: постоянный полицейский надзор да запрет на лит. профессию — и только. (Незаменимых нет: Белинский уже опубликовал первый стишок и первую рецензию, даже сочинил драму.) Блудова переставили вбок и несколько вверх, — и место для Уварова освободилось. Его час пробил. В марте 1832 года он подал государю новый меморандум — с искомой формулой грядущих пятилеток:
Religion nationale — Autocratie — Nationalité!
§ 10. Интермедия II
На практике, в повседневной идеологической работе, трёхчленка Уварова сводилась, конечно, к «ура». Но не боевому, а профилактическому: дьявольская разница.
Глубокое такое «ура», непременно со слезой и насыщенное разными обертонами: обиды, угрозы, презрительного гнева. И обязательно упакованное в couleur locale.
После жгучей какой-нибудь половецкой пляски, после потешно-кичливой мазурки, после приветственного выступления представителя братских народов Скандинавии на сцену выбегают кафтаны и кокошники: поступило сообщение информбюро: враг разбит. На краю рампы воздвигается детина под два метра, по фамилии, предположим, Каратыгин 1-й, наполняет свой орга́н воздухом так, чтобы диафрагма, подавшись вниз, натянулась до отказа, — и гремит:
Да знает ли ваш пресловутый Запад,
Что если Русь восстанет на войну,
То вам почудится седое море,
Что буря гонит на берег противный!..
Плавно повышая силу звука: истовый вопль — пауза — вопль неистовый:
Мы можем затопить, как наводненье!
Мы можем, как пожар, весь Запад сжечь!
У нас есть Крест, святейший из Крестов!
У нас есть меч, сильнейший из мечей!
Публика единодушно издаёт продолжительный ответный крик счастья. Аплодирует Жуковский в партере, топает ногами Девушкин в райке, машут батистовыми платочками M-me Керн и M-me Фикельмон в ложах. Густой запах пота — испарения мускуса — чад сальных свечей. (Кашалоты там, в своих морях, всё ещё не сдаются без боя.)
Занавес. Сойдя из ложи, царь говорит окаменевшему исполнителю:
— Спасибо, братец. Ты так хорошо изобразил патриотическое чувство, что у меня накладка приподнялась на голове.
То есть на этом уровне вполне можно было довериться простейшим инстинктам творческой образованщины. Слегка поощрив: скажем, рассыпать вдоль перспективных тем что-нибудь вкусненькое.
— Кстати: автору пьесы — перстень. Как его? Эйзенштейн?