Изгнанник. Каприз Олмейера - Страница 98
– А этот дал! – съязвил Олмейер, показывая на Дэйна, который стоял неподалеку, с любопытством глядя на них.
– Дал! – ответила Нина, посмотрев отцу прямо в глаза, и тихо вскрикнула, наконец-то заметив его неестественно застывшее лицо.
– Да я лучше удавил бы тебя своими собственными руками, – сказал Олмейер блеклым голосом, который настолько контрастировал с пожиравшим его отчаянием, что поразил его самого: он даже медленно огляделся вокруг, словно в поисках говорившего.
– Ты говоришь так, потому что просто не понимаешь меня, – горько заметила Нина. – Вы с матерью никогда не любили друг друга. Когда я вернулась в Самбир, то увидела, что наш дом, который, как я думала, станет для меня тихой гаванью, полон ненависти и взаимного презрения. Я слушала то тебя, то ее, пока не убедилась, что ты меня никогда не поймешь: ведь я тоже часть женщины, брака с которой ты стыдился и о котором жалел всю свою жизнь. Мне нужно было выбрать – я колебалась. Почему ты был так слеп и не видел, как я борюсь прямо у тебя перед глазами? Но стоило появиться Дэйну, и все сомнения испарились, я увидела только чистый и ясный небесный свет…
– Так ведь и я его увидел, когда явился этот тип, – прервал ее Олмейер. – Но среди ясного неба вдруг грянул гром, а потом только тишина да тьма перед глазами. Уже навсегда. Я никогда не прощу тебя, Нина, а завтра вообще забуду. Никогда не прощу, – с механическим упорством повторял он, пока Нина сидела, опустив голову, словно боясь смотреть на отца.
Олмейеру казалось чрезвычайно важным убедить ее в своем решении. Всю жизнь верность дочери питала его надежды, поддерживала мужество, решимость жить и бороться. И выиграть – для нее. А теперь эта верность исчезла, канула во тьму, разрушенная ее собственными руками – жестоко, предательски – именно в тот миг, когда он почти добился успеха. И в полном крушении отцовской любви и всех прочих чувств, в невероятном хаосе мыслей, не говоря уже о почти физической боли, что, будто жалящий кнут, обвила тело от плеч до ступней, одна идея осталась ясной и четкой – не прощать Нину, одно желание страстным – забыть ее. И потому Олмейер раз за разом повторял дочери – и себе, – что это неизбежно. Таково было его представление о долге – долге белого человека перед уважаемыми им людьми, перед всем его миром, разрушенным и взорванным этой очередной катастрофой. Он видел свой долг ясно и четко и всегда считал себя сильным человеком, гордясь своей непоколебимой твердостью. И потому сейчас так испугался, оставшись наедине с дочерью. Что, если его любовь к ней ослабит чувство собственного достоинства? Нина выросла в необыкновенную девушку: все лучшее, что было в его расе – и он свято в это верил, – воплотилось в ее стройной девичьей фигурке. Они могли бы добиться чего угодно! Если бы только у него получилось снова пустить ее в свою душу, забыть позор, боль, злобу и… последовать за ней! Раз уж он не может поменять цвет кожи, можно поменять свои чувства и не заставлять Нину разрываться между любимыми людьми, готовыми хранить ее от всех несчастий. Его сердце рвалось к дочери. Что, если сказать сейчас, что его любовь к ней сильнее, чем…
– Я никогда не прощу тебя, Нина! – крикнул Олмейер, вскакивая на ноги, в ужасе перед тем, куда его могли бы завести собственные мысли.
Это был последний раз, когда он повысил голос. С той минуты он всегда говорил монотонным шепотом, как музыкальный инструмент, на котором порвали все струны, кроме одной, в последнем, неистовом аккорде.
Нина поднялась на ноги и посмотрела на отца. Его вспышка доказала то, что она и так интуитивно поняла: его привязанность, остатки которой она словно прижала к груди с неразборчивой жадностью женщины, которая отчаянно подбирает даже клочки и обрывки любви, какой угодно – чувства, которое по праву принадлежит ей, будучи самим дыханием ее жизни. Она положила ладони на плечи Олмейеру и, наполовину нежно, наполовину шутливо, сказала:
– Ты говоришь так, потому что любишь меня.
Олмейер покачал головой.
– Любишь, – повторила она мягко и, помолчав немного, добавила: – И не забудешь никогда.
Олмейер мелко задрожал. Нина не могла бы сказать ничего более жестокого.
– Лодка идет, – объявил Дэйн, указывая на черное пятнышко на воде между побережьем и островом.
Все трое следили за ним в молчании, пока небольшое каноэ не ткнулось в песок и выскочивший из него человек не направился к ним. Не дойдя нескольких шагов, он остановился заколебавшись.
– Что такое? – спросил Дэйн.
– Ночью я получил секретный приказ вывезти с острова мужчину и женщину. Женщину я вижу. Кто из вас тот самый мужчина?
– Пойдем, услада глаз моих, – позвал Дэйн Нину. – Пора ехать, и отныне твой голос станет звучать только для меня. Ты уже сказала прощальные слова туану-пути, своему отцу. Пойдем же.
Нина помедлила, глядя на Олмейера, который упорно не сводил глаз с моря, затем запечатлела на его лбу долгий поцелуй, и одна из ее слезинок упала на его щеку и сбежала по недвижному лицу.
– Прощай, – прошептала она тихо и замерла, пока Олмейер не толкнул ее в руки Дэйна.
– Если тебе хоть чуть-чуть меня жаль, бери ее и убирайтесь! – пробормотал он, будто цитируя заученные строки.
Он стоял очень прямо, с расправленными плечами и высоко поднятой головой, и следил, как они, обнявшись, идут по берегу к лодке, оставляя за собой на песке цепочку следов. Их силуэты словно плыли в пронзительных лучах высоко стоящего солнца, в дрожащем и беспощадном свете, похожем на победное сияние медных труб. Олмейер смотрел на бронзовые плечи мужчины и алый саронг, обмотанный вокруг его талии, и на высокую, хрупкую, ослепительно белую фигуру рядом с ним, на белоснежное платье и льющийся по нему каскад длинных черных волос. Смотрел, как они садились в лодку и как та отплывала, становясь все меньше и меньше. Смотрел с яростью, отчаянием и тоской в сердце и такой безмятежностью на лице, словно изваянный из мрамора памятник забвению. Внутри он рвался на части, а проснувшийся Али, стоя рядом с хозяином, видел в его чертах спокойствие, присущее разве что безнадежно слепым.
Каноэ исчезло вдали, но Олмейер все стоял, не сводя глаз с кильватера. Али, приставив к глазам ладонь козырьком, с интересом вглядывался в побережье. Солнце начало клониться к закату, с севера подул бриз, и гладь воды подернулась рябью.
– Дапат! – радостно закричал Али. – Заметил их! Заметил прау! Не там, хозяин! Смотрите близко к Тана-Мирра. Ага, туда! Видите? Сейчас заметно. Нашли?
Сперва Олмейер безуспешно водил глазами за пальцем Али. И вдруг поймал взглядом ярко-желтый треугольник на фоне красноватых скал Танджонг-Мирра. Это был парус, попавший в полосу света и ярко выделявшийся на фоне красноватого мыса. Солнечный треугольник медленно перемещался от скалы к скале, пока окончательно не миновал землю и не замелькал ослепительной вспышкой в открытом море. Затем судно свернуло южнее, вошло в тень, и прау тут же пропало из виду, растворившись в тени скалистого мыса, сурово и молчаливо взиравшего на опустевшее море.
Олмейер не шевельнулся. Вокруг острова шумели растревоженные волны. Белые барашки налетали на берег с шумом, легкостью и весельем юности и тут же умирали – безропотно и красиво – белой пеной на желтом песке. По небу быстро, будто стремясь кого-то обогнать, бежали белые облака. Али встревожился.
– Хозяин, – робко позвал он. – Время ехать домой. Дорога долгая. Все готово, сэр.
– Погоди, – прошептал Олмейер.
Теперь, когда Нина уехала, главной его задачей стало забыть дочь. Почему-то казалось, что делать это надо последовательно и в определенном порядке. К великой тревоге Али, Олмейер плюхнулся на четвереньки и пополз по песку, тщательно стирая ладонью следы дочери. Он засыпáл их аккуратными горками песка, оставляя за собой ряд миниатюрных могилок, тянувшийся до самой воды. Похоронив последний отпечаток шлепанцев Нины, он выпрямился, посмотрел туда, где в последний раз мелькал парус, и попытался еще раз выкрикнуть свое незыблемое решение никогда ее не прощать, но встревоженно следивший за ним Али увидел только, как шевельнулись губы хозяина, и не услышал ни звука. Олмейер еще и ногой топнул: он решительный человек, он тверд как скала – пусть уплывает. Не было у него дочери. Он забудет. Уже начал забывать…