Избранные стихотворения - Страница 30
Это таинственное величие было бы менее великим, будь оно менее таинственным, если бы зачатки идей, которые только здесь и есть, обрели форму и план и если бы намек сгустился в мысль.
Это не отвечает никакой реальности, «веселые ноты памяти» и всё остальное — лишь пустые фразы, а не вещи, должные быть воображенными; строфа только лишь опутывает читателя сетью бездумного наслаждения. Стихи, которые я сейчас прочту, вероятно, имели какой-то смысл для Блейка, и те, кто изучают Блейка, думают, что нашли этот смысл. Но этот смысл — разочаровывающая ерунда по сравнению с самими стихами.
Я не способен ясно выразить идеи, соответствующие этим великолепным стихам и отвечающие тому трепету необъяснимого волнения, который они вызывают в каких-то глубинах уже вне пределов разума. Наконец, возьмем вот эту строфу, адресованную «Обвинителю, Богу этого мира».
Этому предназначается быть теологией, но я не могу вообразить, какой именно теологический смысл могли бы иметь эти стихи. Даже если этот смысл и есть, я не испытываю никакого желания его узнать: это чистая и самодостаточная поэзия, ни для чего другого места здесь нет.
У большинства поэтов, как я уже говорил, поэзия редко бывает чистой, без обычных сопутствующих вещей, с которыми она объединяется и уже неразличимо смешивается. Например:
Чувство, вызванное чтением этих стихов, состоит из нескольких частей, и одна из составляющих этого чувства основана на глубине и проникновенной правде выраженной здесь мысли. Или снова:
Тут значительная часть вызываемых эмоций может быть приписана благородству чувства этих стихов. Но вот в этих шести простых словах Мильтона
— что в них может вызывать слезы у читателя, и не только у одного? О чем здесь можно плакать?
Почему эти простые слова вызывают печаль, когда смысл их беспечен и весел? Я могу ответить только одно: потому что они — поэзия. Они находят дорогу к чему-то непонятному, скрытому в нас, к тому, что старше нынешнего устройства человеческой натуры, будучи похоже на островки болот, которые то тут, то там всё еще доживают свой век среди осушенных земель Кембриджшира.
В самом деле, на меня поэзия действует скорее физически, чем через посредство разума. Года два назад я, как и другие, получил из Америки просьбу дать определение поэзии. Я ответил, что способен к этому в той же мере, в какой терьер способен дать определение крысе, однако я думаю, что оба мы распознаем объект по той реакции, которую он у нас вызывает. Один из симптомов этой реакции, правда, вызванной совсем другим, описан Елифазом Феманитянином: «Дух прошел надо мною. Дыбом встали волосы на мне».[51]
Я знаю из опыта, что когда я утром бреюсь, мне надо следить за своими мыслями: если стихотворная строчка вдруг забредет в голову, кожа так ощетинивается, что бритва перестает работать. Этот особый симптом сопровождается дрожью в спине, есть и другой, состоящий в перехвате горла и приливе слез, есть еще третий, который я могу описать, только пользуясь словами одного из последних писем Китса: «всё, что напоминает о ней, — речь идет о Фанни Брон, — пронзает меня, как копье». Место проявления этого чувства находится где-то под ложечкой.
Мои суждения о поэзии неминуемо окрашены, может быть, я должен сказать «запятнаны», тем обстоятельством, что я соприкасаюсь с ней двумя разными сторонами. Я уже говорил здесь, что поэзия — термин чрезвычайно широкий, он настолько широк, что распространяется и на мои две книги, по счастью небольшие. Я знаю, как эти вещи рождаются, и, хотя я не имею никакого права предполагать, что какие-нибудь другие стихи возникли тем же путем, я все-таки верю, что некоторая поэзия — и вполне хорошая поэзия — именно так и появилась. Вордсворт, к примеру, говорит, что поэзия — это внезапный прилив могущественных чувств, а Берне оставил нам следующее признание: «два или три раза в своей жизни я сочинял что-то по намерению, а не порыву, но ни разу ничего путного не добился». Короче говоря, я думаю, что процесс сочинения стихов в начале своем скорее пассивен и непроизволен, чем активен. И если бы я должен был пусть и не определить этот процесс, то хотя бы назвать тот род вещей, к которому он относится, я бы употребил слово «секреция» — будь это естественная секреция, подобная выделению пихтой живицы, или болезненная секреция, подобная созреванию устричного жемчуга. Я думаю, что мой случай — второй: ведь хотя я и не могу обращаться со своим материалом с искусством устрицы, мне редко приходилось писать стихи иначе, как будучи очень нездоровым, и этот опыт — пусть и приятный — обыкновенно был для меня возбуждающим и опустошающим. Если вы примете на себя труд отбросить несущественные детали, я предложу вам некоторый отчет об этом процессе.