Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. - Страница 4
Рассматривая лучшее из написанного Атаровым за сорок лет литературной работы, мы убеждаемся, что все это, несмотря на тематическое и жанровое разнообразие, внутренне связано между собой. «Оказалось, — писал Атаров, — что произведения разных лет тянулись друг к другу по главной мысли и независимо от жанра, в каком они написаны».
Думаю, что Атаров имел право сказать так. Это было его собственное п р а в о н а п р а в о т у. В самом деле, разве не в одном строю шагают по жизни, разделенные четырьмя десятилетиями, Алексей Алехин и Валентин Овечкин? Разве не одна и та же «корневая система человечности» объединяет рассказ «Весы и санки» с повестью «А я люблю лошадь»?
Об этом говорил Атаров в серьезной, глубокой речи на вечере, посвященном его шестидесятилетию. Эта речь запомнилась многим. Писатель с болью говорил об ошибках, которые ему случалось совершать. В «Дальней дороге» он восклицал: «Сколько же было таких, канувших бесследно пьес и романов, даже тех, какие и поныне привычно считаются критикой «золотым фондом» литературы! Господи, да я и сам в меру сил моих…»
Именно таким настроением, неудовлетворенностью сделанным была проникнута «юбилейная» речь Атарова в 1967 году. В то же время он с полным основанием утверждал, что все написанное им продиктовано желанием видеть советского человека — особенно молодого! — полным душевного благородства, свободным от всяческой корысти, преданным своей стране.
Последний раз обращаюсь к автобиографическому эссе Атарова. В нем рассказано о том, как проходило в свое время обсуждение книги Н. Емельяновой, представленной к Государственной премии: «Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго».
Л. Левин
Крученая нитка
Летом 1929 года я обзавелся записной книжкой и вообразил себя писателем. Я был молод, самоуверен, хорошей девчушке, оставшейся в родном городе, писал щеголеватые письма, мечтал о ненаписанных книгах. Я готовил дипломную работу из истории русской журналистики и трудолюбиво листал в университетской библиотеке на Васильевском острове комплекты петербургских газет за целое десятилетие Крымской войны и крепостной реформы.
И вот — первая запись в жаркий полдень, когда в окна читального зала летят шмели и жужжат, нагоняя дремоту. Судебная хроника в газете прошлого века непонятно почему ударила меня в сердце.
«В черемуховой роще под Кинешмой найден неопознанный труп в белой холщовой рубашке и синих пестрядинных портах, на ногах липовые лапти с шерстяными онучами; и при нем — кожаный картуз, ветхий, черного сукна, кафтан, бурлацкая лямка с варовым поводком, поношенный, бараньих овчин, полушубок и холщовая котомка, в коей найдены ветхие пестрядинные порты, глубокие бахилы на помочах, худые липовые лапти, три ременные, с медными колечками, бурлацкие поводка, клубок крученых ниток и несколько ржаного печеного хлеба».
Я так заволновался, что вышел покурить в пустынный по каникулярному времени коридор. Что, собственно, меня растревожило? Чья-то студенческая фуражка с синим околышем покатилась по лестнице, я ее догнал, отдал по принадлежности, даже не поглядев — кому, бросил в окно недокуренную папиросу, вернулся в зал и выписал заметку в свой еще не начатый клеенчатый блокнот.
Сейчас я догадываюсь, что́ больше всего меня поразило — уважительное, в подробностях, описание убожества, когда оно как под лупой: бурлацкая лямка с варовым поводком, ветхий кафтан, холщовая рубашка. Пестрядинные порты — значит, самые простые, груботканые? Варовый поводок — значит, пеньковый, что ли, смоленый? А другая пара липовых лаптей в котомке — они хоть и худые, а надо их беречь на крайний случай, про черный день? А клубок крученых ниток? Когда в обрыве речного берега находят стоянку первобытного человека с золой костра и останками мамонта, археологи не более подробно описывают каждый кремневый осколочек.
Почти сорок лет прошло, а попадется мне под руки эта запись в выцветших зеленых чернилах на пожелтевшей бумаге — и снова встревожит. Чем? Почему? За это время я видел не так уж мало. Ворох истрепанных тетрадок, путевых дневников, разрозненных клочков исписанной бумаги заполнил ящики архива, не хватает времени навести порядок. И кажется иногда, что чувство прожитой жизни не в книгах моих, не в поступках, даже не в памяти, а в этой неразберихе бумаг в глубоких ящиках. Были авральные работы на Днепрострое — остался репортерский набросок. Была голодная зима в Ленинграде — ужасная, медленная тетрадь. Первый поезд метро, трепещущая в сопричастии к чуду толпа у эскалаторов Охотного ряда. Трагедия Аджимушкайских каменоломен в мае 1942 года, когда трудно было дышать от дыма сжигаемых штабных бумаг и от меловой пыли, — она облаком стояла в пещерах от взрыва бомб на скалах снаружи. Вот протокол комсомольского собрания на стройке железной дороги в южносибирской тайге. Вот череп Ивана Грозного, мне дали его подержать в руках в мастерской скульптора-палеонтолога Герасимова, восстанавливавшего исторический портрет по лицевым костям давно истлевшего человека. Вот свежие листки — воздушный парад в Домодедове, когда проглянул сказочный, а может, и зловещий завтрашний день в том, как самолет отвесно опускался на аэродром, а другие, взлетая, убирали крылья, становились как стрелы.
Бывает, понадобится живая подробность, ищешь ее, ищешь, вороша блокноты. Занятие на целый день. Сколько лиц, мелькнувших бесследно, а все-таки одаривших меня ощущением богатства каждого прожитого дня.
Вот запись — в ветлужском лесу за Волгой в году тридцать пятом выскочил нам навстречу бородатый красноглазый леший — думаю, из староверов, — бил палкой по крылу машины, яростно скрежетал зубами: «У-у-у, дьявол, дьявол!»
А вот еще заметка, спустя год, для памяти: в директорской ложе театра меня познакомили на премьере «Катерины Измайловой» с прославленным шахтером, он был в парадном черном костюме вроде смокинга, его могучее плечо перед моими глазами было здорово выписано, высечено прожектором и казалось уже торжественным, державным. И рядом с ним — его молодая красивая жена, по-кустодиевски вальяжная, другого слова не подберу, с лебяжьей пуховой грудью, у розовой щеки ее поблескивали огнями бриллиантовые сережки.
А вот карандашные каракули из фронтового блокнота о том, как вывозил меня из пылающей Керчи, уводя свой самолет из-под минометного обстрела с последнего, Багировского, аэродрома, раненый летчик, на спине его черного реглана расползалось мокрое пятно. Сможет ли дотянуть над камышами пролива, над песчаными отмелями? В кубанской станице, где приземлились, я доставил его на грузовике в госпиталь, помню, он все просил пива, но я не смог достать, я даже не успел проститься, его унесли на носилках, так и хранится он, бесфамильный, в одной из записных книжек, даже не переписанных с той поры.
Перебираешь папки нашей русской истории, чему был свидетель за сорок лет, и опять попадается на глаза пожелтевший листок с бурлаком в пестрядинных портах. Кто же он был? И что с ним приключилось в роще? Был ли он хмельной бродяжка, перекати-поле, со своей холщовой котомкой? Или беглый каторжник из острога? Или истовый серьезный мужик — богомольный, правдоискатель? А имеет ли это значение? И на что он может мне пригодиться в моих злободневных писаниях? Вырвать и бросить в корзину — с глаз долой!
Нет, не могу. Нельзя.
Сегодня вчитался в дату газетной хроники: август 1867 года. Значит, сто лет, столетие прошло от того дня, когда нашли и не смогли опознать труп в черемуховой роще под Кинешмой.
Далеко ли это? Или близко?
Да как угодно можно считать, но только все, что я видел в своей, в нашей жизни великое и низкое, героическое и постыдное, передовое и отсталое, чему оказался свидетелем и соучастником в своей стране, — все это случилось после него, и ко всему он имеет отношение. Знаю: когда хочу разобраться в том, что видел, счет следует начинать с его бурлацкой лямки и липовых лаптей, спрятанных про запас. Что было до него, о том имею представление книжное, заемное, заочное — были леса и хмари. А он, словно последний мамонт, выломился оттуда, «из тьмы лесов и топи блат», из многовековой убогости, бесправия и умственной немоты, парень в пестрядинных портах, — выломился, и я увидел его своими глазами, выглядел в черемуховой роще под Кинешмой.