Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. - Страница 122

Изменить размер шрифта:

В «Хаджи-Мурате» все время искусство контраста: как казалось скромным Воронцову в его крепостной жизни то, что казалось роскошью для здешних жителей.

Что представляет каждое событие для Садо, для Андреева, для Воронцова с их однообразием жизни в крепости. Ставится драматическое событие жизни героя — и как по-разному относительно этого события ставятся все остальные персонажи.

В «Казаках», где отношение к любви Оленина входит в роман Лукашки и Марьяны, поставлена еще одна фигура, самая сложная, обаятельная, несмотря на всю свою аморальность, и, на самом-то деле, в высшей степени моральная, — фигура Ерошки. Вынуть его из сюжета — и как все погаснет сразу, как погаснут алмазы, если убрать простой фонарь.

Где же в наших повестях такой прием?

Ненависть подбита добротой, как шуба мехом.

Не от ненависти отучают нас поборники гуманизма, а от жестокости. Не от «ярости благородной», когда она благородна и «вскипает как волна» в пору великого испытания, а от жестокости.

Ненависть движет, она мотор, как любовь, или, может, еще более деятельна в своей человечности.

Жестокость, злоба, озлобленность ничего никуда не движут. Они, прежде всего, самосожжение, самоистребление человека.

Недавно написал в статье: человечность выше доброты, — и задумался. Неужели в пору душевного возмущения я сразу угорел от гнева и обратил в пепел всю свою проповедь доброты? Превратил обращение к молодежи в свод предписаний? Нет. Человечность шире доброты. Человечность управляет нашей добротой и нашей ненавистью.

Нине Александровне Емельяновой восемьдесят лет… Начинаешь мерить свою жизнь не годами, не десятилетиями, а аж полустолетиями.

Вспоминаю 1932 год, уссурийскую тайгу, армейские маневры. Мы делали с ней дивизионную газету. Вагон-типография мотался по пограничным веткам меж зарослей багульника, и там среди нас, курсантов-журналистов, — самая неутомимая, самая неукротимая журналистка-доброволка, командирская жена, пришедшая к нам в силу жадности к впечатлениям жизни, делившая с нами все труды и заботы.

А потом, в Москве, в 1939 году, читая в «Красной нови» первую повесть Емельяновой «В Уссурийской тайге», где речь шла о егерях, геологах, энтомологах, о всех, кто, по нынешнему определению автора, занимался обереганием природы, — вспоминал те курсантские дни.

Повесть, в которой на три четверти говорилось о природе, рассказывала удивительно полно о людях. Какая емкость! Книга, где так много профессионально-делового, с неожиданной яркостью показывала самочувствие человека, его личные качества. И хотя речь шла только об одном заповеднике, она говорила не только о Дальнем Востоке, но и о всей нашей родине. ‹…›

Искренность — это высшая точность художника… Некоторые ищут в литературе новое, то есть непохожее — так начинается формализм. Другие ищут точности выражения своих мыслей и чувств — тут-то и начинается новое в искусстве.

Помню, вскоре после войны обсуждали произведения на государственную премию. Речь шла и о повести Емельяновой. Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго.

К динамичной, точной и голой манере «Дубровского» из моих сюжетов лучше всего подошла бы история николаевского врача. Без психологизма, размазывания — только самую быль. «Несколько лет тому назад, в одном из своих поместий жил старинный русский барин Кирила Петрович Троекуров»… Проза эта не поддается тлению. Надо бы пожелать пушкинской сценарной краткости и сюжетности всей нашей литературе бывалых людей, к сожалению, пораженной самой дурной скоротлеющей беллетристичностью. Характеристики должны быть простодушно точны, действие динамично, фраза — то почти конспективна, то сложна. Главное всюду, где возможна краткость, не допускать лишних слов.

Черноглазый, цыганистый, с вьющимися черными волосами Антал Гидаш говорил скороговорочкой, по-фадеевски: «Да, да, да… Я свою бочку уже выпил до дна». Но это не было решительным отказом, когда за столом становилось скучно.

Берды Мурадович Кербабаев приговаривал по-восточному кратко и мудро: «Выпьем рюмочку и будем трезвыми». И представлялся ковер, раскинутый под арчой на Большом Балхане или на берегу соленого озера в Молла-Кара.

А что написал один мой знакомый, поэт и прозаик, уходя из жизни, приставив дуло пистолета к виску, — написал женщине, с которой прожил пятнадцать лет?

«Не беспокойся — воду на даче я спустил».

Предельное выражение одиночества — акт самоубийства. Можно быть очень нужным кому-то и чувствовать себя одиноким. Когда не греет чужое чувство. Как страшны эти испорченные лампочки! На свет не может ответить светом. На тепло — отозваться теплом. И знает, что надо бы, и хочет даже, — а не может. Самое страшное одиночество.

Но есть вынужденное одиночество, одиночество сложившейся так жизни. Одиночество матери, потерявшей ребенка, вдовы… Что-то, чаще всего война, порвало все связующие нити. И вот нет энергии душевной снова плести паутину, нет даже отчаяния. Доживаем…

И это очень страшно. Человек пропадает попусту. Нельзя, чтобы человек истрачивался попусту.

Старушечье одиночество… Курьерша у нас в газете с папироской в зубах, актриса в прошлом, — безответные, жалкие глаза, седые лохмы над когда-то миловидным лицом, спущенные петли на чулках, зябнущие даже летом руки, засунутые в длинные рукава, один в другой.

Есть одиночество самца-хищника и одиночество кошки, у которой отняли новорожденных котят.

Большие города и электрический свет созданы для классического одиночества, великолепно описанного в западной литературе, в живописи немцев. Немцы — мастера одиночества. Сентиментальность и одиночество. Тут есть какая-то взаимосвязь, ведь немцы так хорошо умеют живописать одиночество. ‹…›

Пушкинская проза — целые числа. Дробей нет. Только изредка деталь, с которой можно не соглашаться, но которая покоряет тебя, как превосходство впечатления художника над твоим собственным — «мгла мутная и желтоватая» в «Метели», или то, что гробовщик не испытывал радости, перебираясь на новоселье в лучший дом.

Пушкинский план дальний, далеко обозримый. Это не позднейшая литература с ее подлезанием под человека: там все будет близко, почти вплотную. А у Пушкина — ясно видно, но издали, широко и просторно. Забота о целом преобладает над подробностями. Ничто не заслоняет целого.

Никто в русской литературе не ставил перед собой так много задач, как Пушкин. Он не ставил только одной — не искал себя, как будто еще в семнадцать лет знал, что напишет и «Медного всадника», и «Каменного гостя», и «Египетские ночи»…

В Египте тень нечто материальное. Но это надо объяснить подробнее. В каждой стране, на каждой широте планеты бывают тени, подвижные, уходящие с места, как дождевая вода в канаве. В Египте тоже есть такие тени — от повозок, верблюдов, вагонов. Но есть там тени, знающие свое вековое место, оседлые тени, как водоем. Вот дом и его четыре стены — только одна из них в знойный час дня дает неизменную тень — к ней можно прижаться, полежать у нее, искупаться в ее блаженной, доброй прохладе. И если дом старинный, тень от него благословляли тысячи живых существ. В других странах это не имеет значения, не помнится, даже не замечается. Подумаешь, стена отбросила тень в полдень. Или на том повороте тень от скалы… Но в Египте есть такие блаженные уголки земли, и как же к ним привыкают люди, ослы, куры… И сколько поколений людей, ослов, кур купались в тени такого уголка. В других краях — укрытье от дождя, пещерка. Тут — тень.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com