Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. - Страница 121
Что такое стимул? Не знаете? А я поглядел в словарь. Это слово древнегреческое. Палочки, заостренные с двух концов, чтобы ослику в бок тыкать. Чтобы бегал быстрее. Вот что такое стимул.
Сумерки. Коттедж в переделкинском Доме творчества. У дверей «Волга» с открытым багажником. Грузятся отъезжающие в Москву. И Мариэтта Сергеевна Шагинян, хозяйка машины, в свои восемьдесят четыре года суетится, глухая, не слушает и не слышит, но по-прежнему бодра, энергична, ей хочется немножко порезвиться, — она только что отослала торт и шампанское на дачу философа Асмуса — в день двухсотлетия со дня рождения Гегеля. Гете и Гегель — сквозь всю ее жизнь. Немцев она знает наизусть. А сейчас она решает, чем ошарашить эту публику. Спрашивает:
— Даня, а много романов было у этого вашего Бора?
— Ни одного, Мариэтта Сергеевна. Только жена.
— Боже, какая скука!
Она за рукав тащит меня в свою комнату «поболтать», то есть разразиться монологом о Веймаре, о поездке в ГДР — люди там стали жить лучше, — об Италии, где директор завода, ее ровесник, каждое утро ездит верхом и запросто, как на трамвае, из Турина в Рим на самолете и в тот же день обратно. Попутно выясняется, что она села на пирожки… И еще рвется провожать меня домой в темноте.
Веймар, Турин… А мне вспоминается моя недавняя поездка по Австрии.
В парке Мирабель стояли средь травы каменные карлики с застывшими, но удивительно выразительными лицами. Это были бюргеры — враги епископа. И среди них один, кого легко было бы принять — с его висячими усами и чалмой — не то за Богдана Хмельницкого, не то за турка, но и он был свой, зальцбургский, кичившийся своей варварской силой…
Что же национализм? Осетин в овечьих опорках мнил себя выше ингуша и кабардинца. И зальцбургский бюргер туда же. Что же рождает национализм — красота и благоустройство родины или ее беспредельная нищета? ‹…›
— У тела нет юмора, — говорил он, корчась от боли. — Моя почка не шутит. Моя печень не смеется.
— Чушь. Догматический взгляд на вещи. А вы иначе подумайте, — приговаривал врач, — юмор вашего тела — боль.
Увеличение догматического начала в жизни плохо сказывается на совести человека.
Меньше догматизма — в искусстве, в пропаганде! Догматизм — это формализм сознания. Ханжество — формализм совести. Педантизм — формализм долга, воли.
Творчество и догматизм. Жизнь и смерть.
Вечно спорят о форме и содержании в искусстве. Но они неразделимы, как неразделимо изображение правды жизни на форму правды и содержание правды.
Стремясь раскрыть нравственную сущность Николая Ростова, Толстой воспроизвел в своем романе эпизод кражи денег. Уличение вора. Походный быт офицеров времен наполеоновских войн был прослежен, буквально исследован Толстым: как играют в карты, тратятся на женщин, покупают лошадей; как командиры хранят вместе фуражные деньги и свои собственные; как привозят жалованье в роты по воскресеньям; как считают империалы стопками; как небрежно, на глазах у денщика прячут под подушкой кошелек, какой он «двойной с кольцами». Тут все подробности в изображении быта были неизбежны. Любая условность оказалась бы для Толстого ущербом правды. Толстой как бы уничтожал на пути к правде любую условность, то есть обозначение жизни вне ее реалий, потому что свято верил, что его конечная правда — безусловная.
Нечего и говорить, что вся изумительная сцена кражи была воспроизведена не самоцельно, а лишь для того, чтобы обнаружить единственную нравственную основу — чрезвычайно важную для него, таившуюся именно в личности Николая. Ради постижения души героя, ради взрыва его юношеского негодования, ради его нравственного испытания — чтобы провести человека сквозь «силовое поле» совести, — Толстой титанически бился в эпизоде над воспроизведением всех подробностей офицерского быта.
Совсем дело не в том, что есть, мол, семьи обеспеченные, там, дескать, легко воспитывать. А есть необеспеченные, там уж не до воспитания — лишь бы прокормить… Мне рассказывал один из работников трудовой колонии: «Я, — говорит, — по одежке различаю вновь прибывших — с кем будет легко работать, с кем придется повозиться. Приходят ребята в чистеньких новеньких рубашечках. Приходят и в грязных, оборванных. Это все трудные ребята. А вот попадаются некоторые в штопаных рубашках, в чиненых носочках… И представьте, проходит время, и я замечаю, что с этими штопаными почему-то легче всего работать. Давайте подумаем над этим».
Макаренко: «Положение брошенных детей сложнее и опаснее положения сирот».
Стареет память — и вещи вокруг тебя, и книги на полке, и безделушки, подаренные кем-то, теряют свою биографию.
Ночь. Пустыри за проспектом Вернадского и церковь, которую можно обойти вплотную, видя ее кирпичные стены, слабо освещенные прожектором стройки.
Синева вечера в зубцах и галереях Крутицкого подворья.
Золотые купола Новодевичьего и пароходик, речной трамвай, когда смотришь сверху на всю зеркальную дугу Москва-реки с пустынной набережной Ленинских гор.
Белые стены Марфо-Марьинской обители на Ордынке, будто из бунинского «Чистого понедельника».
Все можно объехать сегодня и снова на все наглядеться.
— У тебя уже руки дрожат. — Она посмотрела на его руку, приподнявшую рюмку. Он вытянул обе руки над столом в доказательство: нет же! И вдруг увидел мгновенную дрожь ее лица, глаза плакали всего одну секунду.
Когда кинорежиссер не знает, что сказать в защиту выбранного актера, он бездоказательно твердит: «Я его вижу…»
Так бывает и в жизни влюбленной женщины.
В нашу эпоху на аргументы никому не хватает времени.
Сколько говорено о публицистике, а все еще мы выдаем за публицистику какие-то инструктивные письма. ‹…›
По-моему, публицистика — это материализованная мысль, сказанная одним за всех. В публицистике должна быть присадка поэзии.
У публицистики есть два дела. Одно сиюминутное, другое — с огромной отдачей во времени. Великая удача, когда они взаимопроникают.
Четыре раза смотрел «Огни большого города» и уронил четыре слезы. Маленький бродяга просит извинить его за то, что это был он. Он принес счастье и не должен был его разрушать, сознавшись, что это счастье принес он.
Можно создать тысячи произведений, но пока есть на земле сутолока больших городов, ничто не может поэтически превзойти образ маленького, бездомного, неразборчивого бродяги, такого пошлого и такого открытого, обнаженного, — одаренного только талантом человеческого сердца. И больше ничем.
Гениально начало. Памятник, меч, протыкающий штаны, — и в этой позе героическая попытка не оскорбить движением торжественную минуту. Это гениально, несмотря на то, что веселит самый примитивный инстинкт.
Пошленькая фигура уличного бродяги, изучающего обнаженную скульптуру в витрине магазина, — и благородство в следующей сцене, когда, уйдя на цыпочках от слепой, он притаился в уголке и следит за той, кому нечаянно подарил счастье.
В сущности, он влюблен не в девушку, а в возможность приносить счастье. Он так лишен его сам.
Заячья лапка негра-боксера не приносит счастья.
Тема счастья, поэзия его — вот смысл фильма. ‹…›
Гофеншефер — тихий, деликатный интеллигент, душевно мягкий, слабого здоровья — прошел в мае 1942 года сто километров под бомбежкой от Ак-Моная до Керчи и не помянул об этом, вернувшись, не заикнулся — о чем тут рассказывать? Такими же представляются мне — Валя Овечкин, Магдала, Василий Тихонович Бобрышев, Макаренко, Василий Гроссман, Костя Симонов… Как жаль, что я не записал их каждый час со мной и не могу перечитывать их, как «Хаджи-Мурата».