Избранное - Страница 83
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и Мариано помнил, что он там еще видел — из окошка трамвая компании Гран Насьональ — болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа, продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а из гостиной — в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной. Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о герое с рукописными дополнениями и Испаноамериканского словаря Монтанера и Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене. Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от сданной в аренду земли — частицы некогда обширного поместья — в Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса, Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам, о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть — общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно, исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога, единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова «протестант», «еврей», «масон», «еретик» и «безбожник» были для нее синонимами и не значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев «годо», как говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту обескураживающую новость сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не «уругвайцы», а «восточные». Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город, видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры, когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное, стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракаса. «Я вижу во сне умерших» — была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но, насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой. Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей, ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка, она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не видела. До 1929-го, когда она словно бы погрузилась в дремоту, ей нравилось рассказывать разные исторические эпизоды — всегда в одних и тех же словах и в одном и том же порядке, словно читала «Отче наш», — но мне кажется, они уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В общем, была счастлива.
Сон, как известно, один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение сознания, для других — сложнейшее состояние, охватывающее сразу три времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих — непрерывное чередование сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка лет, скорее всего, был только настоящим, без предыдущего или последующего. И не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, — оно то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица, известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям, особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения, и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна, с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета, переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом, далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет героя-полковника, и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как «зажигают свечи». В семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей ждать — значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего супруга, предположила, что опоздание — признак учтивости, ибо если так поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями, дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора, сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серро-Альто. Министр, скоро отбывший, прочитал яркую, искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине, чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного общества, «Матроны Отечества», спели ей гимн, который она, казалось, не слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова; сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.