Избранное - Страница 95
Сняв узкое пальто и шляпу, не такой уж плешивый, если вглядеться, с седой прядью, упавшей на лоб, он склонялся над дымящейся кастрюлей, с неспешной ловкостью действовал ножом. В самом главном он и тот Ларсен, который мог быть его сыном, были тождественны. Разве что у молодого Ларсена было больше нетерпения, зато Ларсен, смешно сидевший на корточках в углу домика, называвшемся «кухня», превосходил молодого в притворстве.
Таких дней было немного. Ларсен помогал стряпать, играл с собачками, колол дрова, всячески показывая, что его округлый, толстый зад навсегда избрал это местечко, этот уголок с дымным и теплым воздухом. Он усердно чистил картошку и давал советы насчет приправ. Временами поглядывал на живот женщины, убеждая себя, что отвращение убережет его от податливости и слабости в любом виде. Он ни разу не сказал ей наедине комплимента, которого она прежде не слышала в присутствии мужа. Ларсен в то время стал весел и разговорчив, любил подурачиться, был мягок и сентиментален, изображал себя конченым человеком, все толковал о своей старости.
Долго ждать ему, как говорили, не пришлось, хотя он готов был ждать целый век или по меньшей мере не думать о том, что чего-то ждет. Несмотря на толщину, подвижный, услужливый, умеющий понравиться, он щедро расточал — зная, что это больше никогда ему не сгодится, — лживое, приторное добродушие, которое без помех, без внутреннего сопротивления было им усвоено за годы, когда он эксплуатировал и обхаживал женщин.
Произошло это в конце июля, когда уже привыкаешь к зиме и научаешься ценить навеянное ею легкое возбуждение, ее таинственную власть обособлять и как-то увеличивать предметы и людей. Тут еще далеко до того, чтобы ее возненавидеть, чтобы первые вестники весны вселяли нетерпение и превращались во врагов инея, а тяжелые, дебелые тучи казались изгнанными детьми, тоскующими по нескончаемой весне.
Вечерами они, женщина и Ларсен, почти всегда были одни, потому что Гальвес, который теперь почти не улыбался, уходил из домика сразу после обеда или вовсе не обедал дома. Без улыбки его лицо казалось чужим, мертвым, невыносимо бесстыдным; лишенное этой смягчавшей его светлой маски, оно откровенно, нагло заявляло об одиночестве, замкнутости, циничном равнодушии. Случалось, в иные дни оставался на вечер Кунц и, мешая собачкам спать, учил их ходить на задних лапках, но он был услужливым соучастником в любом деле, лишь бы оно имело успех, в любых еще не осуществленных замыслах. От холода его розоватая кожа покрывалась чешуйками и резче обозначался иностранный акцент.
Ларсен и женщина наконец заговорили о фальшивой акции.
— Я не могу попросить ее у Гальвеса. Вы же знаете, сеньора, не в обиду будь сказано, он не желает ничего слушать. Уж такой человек. В любой день он может выкинуть глупость, может пойти и предъявить ее. Этим он, возможно, себя потешит, хотя я не уверен. Но меня тревожит опасность, которая грозит нам. Допустим, он ее предъявил, и старого Петруса сажают в тюрьму. А вы знаете, что такое Совет кредиторов? Это, чтобы сказать одним словом, толпа. Не пятнадцать или там двадцать человек, а попросту толпа, которая покамест разрешает нам существовать, потому что забыла о нас, о верфи, о прогоревшем деле и похороненных деньгах. Но стоит судье подписать ордер на арест, и они начнут припоминать. Они не удовольствуются тем, чтобы сказать: «Петрус втянул нас в убыточное дело, потерпим, он тоже полагал его выгодным и просчитался, да куда больше, чем мы, теперь он вконец разорен». Нет, они скажут: «Старый вор и мошенник. Все время нас грабил, а теперь у него наверняка миллионы где-нибудь в европейском банке». Такова человеческая натура, это говорю вам я, кое-что в жизни повидавший. И что же будет дальше? Я словно вижу это, да и вы и наш друг Кунц понимаете, что они накинутся на нас как собаки, ликвидируют дело и будут добиваться того, чтобы получить хоть один сентаво на каждую вложенную сотню песо. И вот кто-нибудь, у кого из них всех побольше досуга, какой-нибудь бездельничающий родственник или кто-то, кому врач посоветовал провести зиму за городом, в одно прекрасное утро сойдет с катера, сунет нам в нос свои бумаги, коль не посчитает это за труд, и конец всему. Конец очень-очень многому. И пойдет этот тип вечерком в ангар в компании русских — торговаться, получать деньги и смотреть, как они очистят стеллажи в две недели. Это будет уже не наша распродажа дважды в месяц, а большая ликвидация в конце зимнего сезона. Теперь подумайте: на случай, если Гальвес это сделает, всем нам надо бы накопить деньжат. Мы не богачи, но как-то существуем. Да, разумеется, мы знали лучшие времена. Обо мне говорить не будем, но по вас это видно с первого взгляда. Все же у вас есть крыша над головой, и едим мы два раза в день. Да еще в вашем положении. Не приведи господь, чтобы у вас начались роды, когда не будет дома, не будет этой жалкой собачьей конуры, как вы правильно ее называете. И это будет первым актом катастрофы, наиболее важным, если угодно. Но подумайте также о том, что сейчас мы находимся накануне момента, когда картина должна перемениться, когда старый Петрус должен получить капиталы, чтобы снова пустить верфь в действие. И не только это, он еще получит помощь от правительства, гарантированные государством дебентуры для верфи, железной дороги и всего прочего, о чем Петрус, может, и сам не думает. Смею вас в этом уверить. Во всяком случае, ввиду вашего положения я предлагаю, пока Гальвес носит акцию в кармане, ускорить темпы распродажи, а деньги отдавать вам на хранение. В конце-то концов, младенец ни в чем не повинен.
Она соглашалась, но говорила, что ей все равно. Ярость, исчезнувшая из улыбки Гальвеса, казалось, переселилась в ее глаза, в отвердевшие щеки, в задумчивую жадность, с какой она посасывала сигарету, глядя на жаровню, на головы собачек или в пространство.
— Вы не понимаете, — сказала она однажды вечером, улыбаясь Ларсену со странной жалостью. Они были одни, она пыталась починить провод радио и отказалась от помощи Ларсена. — Вы, например, можете любить бога или проклинать его. Но воля божия исполняется, и знаете, как это бывает? Волю божию вы угадаете по тому, что с вами происходит. Так же ведет себя и он. Понимаете? Уж много лет, с самого начала. Он может отправить Петруса в тюрьму, может сжечь акцию. Но я-то не знаю, что он хочет сделать, что предпочтет. Я никогда не любила его спрашивать, а тем более теперь, когда отношения у нас такие, хуже не бывало. Но я объясняю это не нуждой, а тем, что мы теперь живем в страхе. Когда он на что-нибудь решается, мне это становится известно, и только тогда я узнаю, что будет со мной. Так было всегда, и я знаю, что так будет и впредь. То же самое было у нас с сыном. И есть кое-что еще, чего вы не понимаете: вы не понимаете его. Я уверена, он никогда не воспользуется этой акцией, чтобы упрятать Петруса в тюрьму. Он верил в Петруса, верил, что Петрус его друг, верил во все сказки о богатстве, которые плел старик. Петрус выдал ему аванс, оплатил наш проезд и пригласил нас на обед, просто так, когда уже решено было, что мы едем, пригласил не только его, но и меня. И когда мы приехали, мы тоже остановились в «Бельграно», в этой грязной берлоге, этом «современном отеле, где живут многие высшие служащие моей верфи». И на другой день Гальвес отправился вступать в должность управляющего по администрации, которую занимает до сих пор, ни гроша нё получая. Только послушайте: в то утро в «Бельграно» он советовался со мной, какую ему надеть сорочку, какой галстук. Насчет костюма вопрос был ясен, их у него оставалось всего два, надо было надеть летний. Он пошел, задолго до начала рабочего дня, и увидел эту лачугу, тогда она была чуть получше, увидел, что персонал верфи — эти сотни, или тысячи, или миллионы рабочих и служащих, которые пользуются преимуществами, еще не отраженными и в самых прогрессивных законах, — состоит из крыс, клопов, блох, нескольких летучих мышей да одного гринго по имени Кунц, который по рассеянности остался где-то в углу, чертит планы или развлекается почтовыми марками. И когда в полдень он вернулся в «Бельграно», он только сказал мне, что бухгалтерия, мол, сильно запущена и что ему придется работать сверхурочно. Я тогда подумала — он не то чтобы сумасшедший, а, видно, просто решил покончить с собой или начать себя убивать медленной смертью, такой медленной, что это тянется до сегодня. Знайте, он никогда не понесет акцию к судье. Он хранит ее не для того, чтобы отомстить Петрусу, но чтобы сознавать: «в любой день, когда мне вздумается, я могу отомстить», чтобы чувствовать свою силу, свою способность превзойти того в подлости.