Избранное - Страница 129
Это не любовное письмо, не элегия; это письмо о том, что я любил и понимал тебя с незабываемого начала и до того дня, когда я прижался поцелуем к твоим желтым ногам, на удивление грязным и лишенным всякого запаха.
Монча, еще раз, я помню и знаю, что легионы видели тебя обнаженной и пользовались твоей любовью. Что ты отдавалась по собственной воле, что целовала, раскинувшись в постели, что с тобой делали почти то же.
Теперь пришли женщины, чтобы увидеть тебя обнаженной по-новому и непоправимо; чтобы с пуританским упорным усердием обмыть тебя растрепанными губками. Ноги твои остались неухоженными и грязными.
Когда я вижу твой рот, впервые тронутый нежной, доброй улыбкой, все, что я могу вспомнить, не имеет никакого значения. Когда я думаю о запахе, который тебя заполнил и окружил, ничто не имеет значения. Кроме меня, конечно, меня одного, кто ощутил первое, робкое, почти незаметное начало твоего распада. Ибо я всегда был стар для тебя и ты не вызывала во мне никакого другого желания, кроме желания написать тебе когда-нибудь, очень нескоро, объяснение в любви, короткое любовное письмо, может быть одну лишь строчку, словами, которые скажут тебе обо всем. Короткое письмо, повторяю, ведь не мог я предчувствовать, что ты будешь бродить, вызывая насмешки и жалость, по улицам Санта-Марии, что я увижу тебя, смешную и жалкую, невозмутимую в своем странном наряде, на всех углах, среди так и не раскрытого обмана, а сам я без слов буду стараться создавать и внушать уважение к тебе, которое ты заслужила испокон веков тем, что была женщиной, самкой, и, не отказываясь, несла это звание.
Но и это ложь, ведь я видел тебя в шествии перед церковью, когда Санта-Мария возмутилась против первого, непритязательного, почти невинного публичного дома; молодая, сильная, неловкая, ты шагала с обычным своим выражением независимости и вызова вслед за плакатом, на котором отважно и скромно пламенели высокие узкие черные буквы: «Мы хотим чистых женихов и здоровых мужей».
Письмо, Монча, было непредвиденно, однако теперь я сочиняю, что предчувствовал его с самого начала. Письмо, задуманное на острове, который не называется Санта-Мария, его имя произносится со звуком «эф» в горле, хотя, может быть, он называется просто Бисинидем, без всякого «эф», для нас это одиночество, упорное стремление к одержимости и волшебству.
Из хитрости, расчета, скромности, любви к достоверному, желания быть ясным я отказываюсь от местоимения «я» и пытаюсь затеряться в «мы». Все поступали так.
Ведь очень легко скрыться под зонтиком псевдонима, подписи без подписи: X. К. О. Я делал это не раз.
Легко писать играючи; как сказал старый Ланса или другой безответственный человек, который сообщил о ней: недоверчивый взгляд, презрительно сжатый чувственный рот, тяжелая челюсть.
Так уже было однажды.
Но бискайка Монча Инсурральде или Инсаурральде вернулась в Санта-Марию. Вернулась, как уже столько лет возвращались, возвращаются все, кто отпраздновали свое прощание навек, а теперь бродят без дела, прозябают, стараются выжить, цепляясь хоть за что-нибудь прочное, хоть за клочок земли, такие далекие и отдаленные от Европы по имени Париж, такие далекие от своей мечты, великой мечты. Я мог бы сказать — приезжают обратно. Но несомненно то, что мы опять видим их в Санта-Марии и выслушиваем их объяснения по поводу постигшей их неудачи или же несправедливости, все возможно. Они выражают возмущение то гневным низким голосом, то младенческим плачем. Во всяком случае, они возмущаются, объясняют, жалуются, презирают. Но нам это скучно, мы знаем, что они с удовольствием скрыли бы и свою неудачу, и приукрашенные воспоминания, подделанные не по злому умыслу, а по необходимости.
Мы знаем, что они вернулись, чтобы остаться и снова продолжать жизнь. Поэтому ключом к загадке для доброжелательного и патриотически настроенного рассказчика является, должно являться, чужое и непонятное непонимание, злая судьба, тоже чужая и равно непонятная. Но они возвращаются, плачут, устраиваются, располагаются и остаются.
Вот почему в этой нынешней Санта-Марии, с оживленным уличным движением, так непохожей на прежнюю, можно получить, не прибегая к экспроприации и по жалкой, зато сходной цене, все, что имеет и может предложить любой большой город. Разумеется, в соответствующей пропорции: десять к ста, сто к тысяче, тысяча к миллиону. Так, в Санта-Марии существуют и всегда будут существовать — пусть с новыми лицами и локтями — постоянно замещающие исчезнувших без следа наш Пикассо, наш Бела Барток, наш Пикабия, наш Ллойд Райт, наш Эрнест Хемингуэй, тяжеловесный, бородатый и непьющий, усердный охотник на парализованных холодом мух.
Много было таких провалов, карикатур, наводящих на грустные мысли, упрямых и тупых объяснений. Мы отвечаем «да», соглашаемся, и, пожалуй, надо пытаться жить дальше.
Но все возвращаются, хотя не все уезжали. Диас Грей вернулся, никогда нас не покидая. Бискайка Инсурральде была, но потом свалилась к нам с неба, сами не знаем как; поэтому мы о ней и рассказываем.
В глубокой тайне Монча Инсурральде вернулась из Европы и не стала разговаривать ни с кем из нас, именитых граждан. Она заперлась на ключ в своем доме и никого не пожелала принимать. На три месяца мы о ней позабыли. Потом вести, хотя никто за ними не охотился, дошли до клуба, до бара отеля «Пласа». Было неизбежно, Монча, то, что мы резко разделились. Одни не верили и спрашивали еще рюмку, карты или шахматную доску, чтобы покончить с этой темой. Другие, беспристрастные, верили и предоставляли уже мертвым зимним вечерам тянуться по ту сторону окон отеля, а сами играли в покер, невозмутимо дожидаясь надежного и несомненного подтверждения. Иные знали, что это правда, и колебались между сладостным искушением посудачить и строгой тайной.
Первые сообщения привели нас в замешательство, но они таили надежду, долетали до нас из иного мира, такого отдаленного, такого чужого. Все это, этот скандал, не дойдет до города, не коснется храмов, мирных санта-марийских домов, особенно вечерних мирных бесед за столом, прекраснейших часов мира, пищеварения, сонной одури перед тупой до нелепости жизнью или же восторженно разделяемой чудовищной глупости, которую, мигая и заикаясь, вещали телевизоры.
Бессмысленно высокие стены вокруг дома покойного баска Инсаурральде надежно защищали нас, мы ничего не слышали, ничего не видели. Преступление, грех, правда и легкое безумие не могли дойти до нас, распространиться среди нас и оставить для беспокойства или проницательности след, подобный тонким, дрожащим нитям серебристой слюны.
Монча была заключена в доме, отгорожена четырьмя кирпичными стенами необычной вышины. Мончу, кроме того, охраняли ключница, кухарка, никуда не ездивший шофер, садовник, работники, работницы, она превратилась в смутную, полузабытую выдумку, в давнюю неправдоподобную легенду.
Мы знали, нам стало известно, что она спала словно мертвая в огромном доме, что страшными лунными ночами она обходила сад, огород, заросший луг, одетая в свое подвенечное платье. Бродила взад и вперед, горделиво выпрямившись, неторопливо, от одной стены к другой, от самого вечера до исчезновения луны на рассвете.
А мы в безопасности, под прикрытием неведения и забвения, мы, вся Санта-Мария, отделенные квадратом высоких стен, спокойные и насмешливые, могли не верить в эту далекую, невидимую белизну, в белый призрак, блуждающий при белом свете круглой луны или полумесяца.
Женщина, выходящая из кареты, запряженной четверкой лошадей, овеянной запахом флердоранжа, русской кожи. Женщина в саду, который сейчас нам представляется огромным и полным экзотических растений; она движется спокойно, неуклонно, никуда не сворачивая, среди рододендронов и каучуконосов, не задевая свисающие с прямых деревьев орхидеи, не лишая их несуществующего аромата, всегда опираясь своим невесомым телом на руку посаженого отца. А тот шепчет — для этого не нужны ни губы, ни язык, ни зубы — неискренние, установленные древним обрядом слова, вручая ее, без насилия, разве что с неизбежной и изящной мужской досадой, вручая ее жениху, в заброшенных садах, белых от лунного света и ее подвенечного платья.