Избранное - Страница 112
— Знал, я уверен. Но и это ему было безразлично.
— Да, наверное, беспокоиться нечего.
— Старуха передала полудохлую паршивую собаку девушке — которая все так же сидела по-турецки, — нашарила палку, чтобы встать и идти со мной в дом, и тут Рыцарь подскочил и подал ей руку. Они шли впереди, очень медленно; он все объяснял ей, какой пройдоха тот, что посадил розы, в себе самом разжигая неприязнь к нему; старуха останавливалась со смешком, щипала его и платочком вытирала глаза. В кабинете парень передал старуху мне, усадив, и попросил разрешения вернуться к муравьям.
— Ладно, — прощупал почву Гиньясу, играя рюмкой. — Возможно, Санта-Мария в своем праве осуждать то, что творится в Лас-Касуаринас. Но едва деньги, минуя деревенских родственников, достанутся садовнику amateur[44], компаньонке и еще не родившемуся дитяти… Сколько может прожить старуха?
— Сказать трудно. От двух часов до пяти лет, по-моему. С тех пор как у нее нахлебники, она не соблюдает режим питания. К добру или к худу.
— Да, — продолжал Гиньясу, — они хорошие помощники. — Он обратился к Феррагуту: — Денег много у нее? Сколько?
— Денег много, — сказал Феррагут.
— Благодарю. В это воскресенье завещание изменила?
— Она призналась мне — говорила все время доверительно, — что впервые в жизни ее по-настоящему любят. Беременная малышка обожает ее больше, чем любая родная дочь, какую только можно вообразить; а парень — самый лучший, тонкий и блаженный из всех мужчин на свете, и, если смерть сейчас за ней явится, она, донья Мина, будет, к великому своему счастью, знать, что мерзкая, вонючая собачонка попадет в хорошие руки.
Судорожный хохот Лансы прерывался печальными нотками. Он окинул всех нас взглядом и закурил.
— Да, не разживешься, — сказал он. — Но и эти немногие сведения надо ценить. История, старая как мир. Но редко она разыгрывается с таким совершенством. А скажите-ка, в прежнем завещании она все родным или попам оставляла?
— Родным.
— И в то утро изменила завещание.
— И в то утро изменила завещание, — подтвердил Феррагут.
Они жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества вообще. Но раза два в неделю приезжали в город за покупками — в расхлябанном «шевроле» старухи.
Мы, старожилы, могли по аналогии вспомнить о бытовавшей тут некогда проституции, о твердо установленных прогулках женщин по понедельникам. Невзирая на годы, моды и демографический взрыв, наши обитатели не менялись. Приниженные и тщеславные, они поливали грязью других — из зависти или от страха. (Главное в оценке этих людей — их неспособность радоваться вообще, делать что-либо от чистого сердца; из них выходят только осторожные друзья; недружелюбные пьяницы; женщины, жаждущие обеспеченности, похожие одна на другую как близнецы; мужчины — одинокие и разини. Я говорю о сантамарийцах; путешественники, вероятно, подтвердят, что человеческое братство, выпадающее нам на долю столь редко, — явление поразительное и обескураживающее.)
Но вялое презрение, с каким обыватели смотрели на парочку, приезжавшую каждую неделю в наш чисто выметенный и преуспевающий городок, сильно отличалось от того презрения, с которым несколько лет назад следили за двумя-тремя женщинами из домика на побережье, что притворялись, будто по понедельникам ходят за покупками. Потому что все кое-что знали об улыбчивом томном юноше и о миниатюрной женщине, которая выучилась ходить на высоких каблуках, несмотря на растущий живот, и довольно быстро шагала по улицам центра, запрокинувшись, опершись затылком о мужнину ладонь. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины; и было постановлено, что в таком случае грех — грязней и непростительней. Может, потому, что речь шла о супружеской паре, а не об одном мужчине, или потому, что муж был так молод, или потому, что они нравились нам и носа ни во что не совали.
Но мы знали также, что завещание доньи Мины изменено; вот почему к презрению примешивался робкий расчет, и, встречаясь с ними, мы как бы предлагали дружбу, понимание и терпимость. При случае такие люди пригодятся.
Следующим событием был день рождения доньи Мины. Представлять нас мы отрядили Гиньясу.
Говорили — в особенности богатые старухи, которые получили приглашение, но отказались, — что донья Мина никак не могла родиться в марте. Сулили показать блеклые фотографии, сохранившиеся от праведного детства доньи Мины: она, дескать, в центре, в недостроенном саду Лас-Касуаринас, справляет свой день рождения, единственная без шляпы среди группы девочек в мохнатых беретах, в пальто, отороченных мехом на воротнике и застежках.
Но они ни фотографий не показали, ни на праздник не пошли. Хотя юноша зазывал их как только мог. Он заказал приглашения — черными буквами по шелковистой желтой бумаге. (Ланса держал корректуру.) Около недели юноша и малышка колесили по городским улицам и дорогам в допотопном тильбюри. Свежевыкрашены в темно-зеленый и темно-серый цвет новенькие резиновые шины, громадная, словно статуя, лошадь, толстая, храпящая — лошадь для пахоты или нории, — теперь она везла парочку, разъяренная, роняя пену, того гляди рухнет. И в униформе посыльных они сидели за крупом животного, добрые, не прибегая к хлысту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
— Но ничего они не добились, разве что самой малости, — рассказал нам Гиньясу. — Вот если бы он поговорил хоть с одной из старух, к кому обратился в надежде на подачку… Да, в ту субботу не удалось им завлечь никого, обладающего неоспоримым правом фигурировать в светской хронике газеты «Эль Либераль», — ни мужчин, ни женщин. Я пришел около девяти, и уже в темном саду обосновались с бутылками гости. Я нехотя поднялся по парадной лестнице — а может, и с охотой скорей со всем этим покончить; я вдыхал терпкий запах горящих где-то рядом поленьев и слушал музыку, звучавшую в глубине дома, музыку благородную, утонченную и гордую, которая сочинена была и звучала не для меня и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле стояла мулаточка в переднике и чепце, охраняя груду шляп и дамских пальто. Я подумал, что ее вырядили так и тут поставили, чтобы громко докладывать о прибытии визитеров.
Сначала, так уж вышло, я увидал его, юношу, Рыцаря Розы, около бархатного пронафталиненного занавеса. Затем я проложил себе путь в толпе расфранченных почитателей и поздравил донью Мину. Неудобно ей было в кресле на гнутых ножках, недавно обитом тканью; она все время гладила вонючую собаку. На груди и на манжетах — кружева. Я произнес мои комплименты и отступил на шаг; тогда я перехватил быстрые взгляды — доньи Мины и чудесной малышки, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной выражали тупую кротость, нерушимое физическое блаженство. А глаза старухи будто рассказывали мне что-то, сообщали и твердо знали при этом, что мне не понять, в чем тут секрет; они насмехались над моей непонятливостью, а заранее над тем, что я мог ложно истолковать. Эти глаза на минутку вступали со мной в заговор. Словно я был несмышленыш; словно донья Мина раздевалась в присутствии слепого. Глаза еще не утратили блеска, хотя и выцвели от старости, они бросали вызов времени, победоносно сверкая в царстве морщин и отвислой, дряблой кожи.
Юноша с розой еще полчаса ставил пластинки на проигрыватель. Когда это ему надоело или когда он обрел уверенность в себе, он поднял и повел танцевать беременную малышку; они танцевали посреди зала (публика сразу расступилась), полные решимости жить, весело переносить удары, не поддаваться обманам судьбы. Он лениво покачивался, водя ногами по вытертому ковру винного цвета; она — еще медленней, чем он, чудом не подурневшая от огромного живота, который рос с каждым па танца, выученного наизусть и безошибочно точного, глухая и слепая ко всему.
И больше ничего — до конца, до умопомрачительного памятника из цветов, придающего интерес этой истории и лишающего ее всякого смысла. Ничего существенного до разноцветного пляшущего буйства красок, до жертвенного костра, зажженного неизвестно для чего и уничтоженного в три дня майскими заморозками.