Избранное - Страница 41
Он хотел что-то сказать мне, но махнул рукой.
— Ну, бог с вами! — сказал он, встал и начал ходить по комнате из угла в угол, мягко ступая войлочными туфлями. — Не будем спорить. Не будем растравлять мы язвы сердца тайной, как сказал кто-то и где-то.
— Кажется, никто и нигде,
— А и то может быть. Стихи я обыкновенно перевираю… Для утешения не приказать ли самоварчик? Пора ведь.
Он подошел к двери и громко крикнул, как кричат на ротном ученье:
— Чаю!
Я не люблю его за эту манеру обращаться с прислугой. Мы долго молчали. Я сидел, откинувшись на подушки дивана, а ои все ходил и ходил. Казалось, он думал что-то… И наконец, остановившись передо мною, он спросил деловым тоном:
— А если бы у вас была натура, вы бы попробовали еще раз?
— Еще бы! — уныло проговорил я. — Да где ее возьмешь?
Он опять походил немного.
— Видите ли, Андрей Николаевич… Есть тут одна… особа…
— Если важная, то она не станет позировать.
— Нет, не важная, очень неважная. Но… очень, очень большое имею я при этом «но».
— Да какие тут «но», Сергей Васильевич? Если вы не шутите?
— Шучу, шучу, этого нельзя…
— Сергей Васильевич… — сказал я умоляющим тоном.
— Послушайте, что я вам скажу. Знаете, что я ценю в вас? — начал он, остановившись передо мной. — Мы с вами почти ровесники, я старше года на два. Но я изжил и переиспытал столько, сколько вам придется изжить и переиспытать, вероятно, еще в десять лет. Я не чистый человек, злой и… развратный (он резко отчеканил это слово). Есть многие развратнее меня, но я считаю себя виновнее. Я ненавижу себя за то, что не могу быть таким чистым, каким Т3ы я хотел быть… как вы, например.
— О каком разврате и о какой чистоте говорите вы? — спросил я.
— Я называю вещи их собственными именами. Я часто завидую вам, вашему спокойствию и чистой совести; я завидую тому, что у вас есть… Ну, да это все равно! Нельзя и нельзя! — перебил он сам себя злым голосом. — Не будем говорить об этом.
— Если нельзя, то хоть объясните, что или кто у меня есть? — спросил я.
— Ничего… Никого… Да, впрочем, я скажу: сестра ваша, Софья Михайловна. Ведь она сестра не очень близкая по родству?
— Троюродная, — отвечал я.
— Да, троюродная. Она ваша невеста, — сказал он утвердительным голосом.
— Вы почему знаете? — воскликнул я.
— Знаю. Догадывался сначала, а теперь знаю. Узнал от матери, недавно она мне писала, — а она там как-то… Разве в губернском городе не все известно всем? Ведь правда? Невеста?
— Ну, положим.
— И с детства? Родители решили?
— Да, родители решили. Сначала для меня это было шуткой, а теперь я вижу, что так оно, кажется, и будет. Я не хотел, чтобы это сделалось известным кому-нибудь, но не особенно горюю, что это узнали вы.
— Я завидую тому, что у вас есть невеста, — тихо сказал он, устремив глаза куда-то вдаль, и глубоко вздохнул.
— Не ждал я от вас такой сентиментальности, Сергей Васильевич.
— Да, я завидую тому, что у вас есть невеста, — продолжал он, не слушая меня. — Завидую чистоте вашей, вашим надеждам, вашему будущему счастью, нерастраченной нежности и любви, выросшей с детства.
Он взял меня за руку, заставил сойти с дивана и подвел к зеркалу.
— Посмотрите на меня и на себя, — сказал он. — Ведь что вы?
Сатир козлоногий — это я. А ведь я крепче вас; кости шире, и здоровье крепче от природы. А сравните: видите вот это? (он слегка коснулся пальцами начинавших редеть на лбу волос). Да, батюшка, все это «жар души, растраченный в пустыне»! Да и какой там жар души! Просто свинство…
— Сергей Васильевич, не вернемся ли мы к прежнему? Почему вы отказываетесь познакомить меня с моделью?
— Да потому, что она в этой растрате участие принимала. Я сказал вам: не важная особа, и действительно не важная. На нижней ступеньке человеческой лестницы. Ниже — пропасть, куда она, быть может, скоро и свалится. Пропасть окончательной гибели. Да она и так окончательно погибла.
— Я начинаю вас понимать, Сергей Васильевич.
— То-то. Видите, какое у меня есть «но»?
— Вы можете оставить это «но» при себе. Почему вы считаете долгом меня опекать и оберегать?
— Я сказал, за что я вас люблю. За то, что вы чистый. Не вы один, вы оба. Вы представляете собой такое редкое явление: что-то веющее свежестью, благоухающее. Я завидую вам, но дорожу тем, что хоть со стороны могу посмотреть. И вы хотите, чтобы я все это испортил? Нет, не ждите.
— Что же это такое, наконец, Сергей Васильевич? Мало вы надеетесь на мою вами открытую чистоту, если боитесь таких ужасных вещей от одного знакомства с этой женщиной.
— Слушайте! Я могу вам дать или не дать ее. Я поступаю согласно своему желанию. Я не хочу вам дать ее. Я не даю. Dixi.[18]
Теперь он сидел, а я в волнении ходил по ковру.
— А вы думаете, что она подходит?
— Очень. Впрочем, нет, не очень, — резко оборвал он: — совсем не подходит. Будет о ней.
Я просил его, сердился, представлял всю нелепость взятой им на себя задачи охранять мою нравственность, и ничего не добился. Он решительно отказал мне и в заключение сказал:
— Я никогда не говорил два раза «dixi».
— С чем вас и поздравляю, — ответил я ему с досадой. Мы поговорили за чаем о каких-то пустяках и разошлись.
Я целых две недели ничего не делал. Ходил только в академию писать свою программу на ужаснейшую библейскую тему: обращение жены Лота в соляной столб. Все у меня уже было готово — и Лот и домочадцы его, но столба придумать я никак не мог. Сделать что-нибудь вроде могильного памятника или просто статую Лотовой супруги из каменной соли?
Жизнь шла вяло. Получил два письма от Сони. Получил, прочел ее милую болтовню об институтских порядках, о том, что она читает потихоньку от аргусовских очей классных дам, и присоединил к пачке прежних писем, обвязанных розовой ленточкой. Я завел эту ленточку еще лет пятнадцати и до сих пор не мог решиться выбросить ее. Да и зачем было выбрасывать? Кому она мешала? Но что сказал бы Бессонов, увидя это доказательство моей сентиментальности? Умилился бы еще раз перед моей «чистотой» или начал бы издеваться?
Однако он не на шутку огорчил меня. Что делать? Бросить картину или опять искать натуру?
Неожиданный случай помог мне. Однажды, когда я лежал на диване с каким-то глупым переводным французским романом и долежался до головной боли и отупения от разных моргов, полицейских сыщиков и воскресений людей, которых смерти хватило бы на двадцать человек, отворилась дверь и вошел Гельфрейх.
Представьте себе тощие, кривые ножки, огромное туловище, задавленное двумя горбами, длинные, худые руки, высоко вздернутые плечи, как будто выражающие вечное сомнение, молодое бледное, слегка опухшее, но миловидное лицо на откинутой назад голове. Он был художник. Любители очень хорошо знают его картинки, писанные по большей части на один и тот же, слегка измененный сюжет. Его герои — кошки; были у него коты спящие, коты с птичками, коты, выгибающие спину; даже пьяного кота с веселыми глазами за бокалом вина изобразил однажды Гельфрейх. В котах он дошел до возможного совершенства, но больше ни за что не брался. Если в картинке, кроме кошек, были еще какие-нибудь аксессуары — зелень, откуда должны были выглядывать розовый носик и золотистые глазки с узкими зрачками, какая-нибудь драпировка, корзинка, в которой поместилось целое семейство котят с огромными прозрачными ушами, — то он обращался ко мне. Он и на этот раз вошел с чем-то завернутым в синюю бумагу. Протянув мне свою белую и костлявую руку, он положил сверток на стол и стал развязывать его.
— Опять кот? — спросил я.
— Опять… Нужно, видишь ли, тут коврик немножко… а на другом кусок дивана…
Он развернул бумагу и показал мне две небольшие, в пол-аршина, картинки; фигурки кошек были совсем окончены, но были написаны на фоне из белого полотна.