Из деревенского дневника - Страница 38
Что же это такое? Самоубийство ли это или помешательство? Ни то ни другое. Все дело в том, что в деревне нет, и при настоящих условиях нет возможности быть такому человеку, который бы внес в общинную жизнь деревни новую мысль; который бы новыми взглядами осветил (прежде деревня освещалась взглядом помещика) положение незнающего, неумелого и неразвитого крестьянина. Не смешно, когда, изучая историю умственной жизни высших классов, указывают на личности, внесшие в высшее общество новыевзгляды: когда говорят, что тогда-то в общество «проникли» такие-то идеи и преобразили его в таком-то благотворном направлении… Почему же смешно, и странно, и глупо желать того же для деревни? Почему же для деревни нужна только земля, частые или редкие переделы; почему нужно увеличение только наделов, выгонов и вовсе не нужно идей, которые бы освежили этот ссыхающийся деревенский ум? Почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке? Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые бы уничтожили это народное бедствие? Вообще, почему бедствие — только налоги и недоимки?.. И почему не бедствие и не предмет внимания — то удивительное обстоятельство, что «не внемлющая и не дающая ответа» народная масса поминутно выделяет из себя такую массу хищников, кулаков, мироедов, возводящих (как, например, конокрады) разграбление своего брата крестьянина, до степени промышленности, торгового предприятия, вроде, например, торговли шерстью, оптовой торговли льном, тогда как действительная торговля льном, шерстью, которую именно в деревне-то и можно бы и должно довести до степени доходной статьи, не находит почему-то в крестьянской среде хорошего организатора? Почему все это должно быть так, как есть, а не иначе?
VII
Буран. — «Дельный» разговор. — Совращенный старик. — Адское душевное состояние. — Три деревни. — Трудно изгладимые следы крепостного права. — Подробности питейных порядков
.
…Никогда в жизни, сколько могу припомнить, не испытывал я такого радостного состояния духа и даже тела, как это случилось на днях, когда я, проплутав не менее шести часов подряд в поле, в страшный буран, изъездив бог знает сколько верст по неведомым путям, по горам и холмам скрипучего снега, угнетаемый в течение всех этих шести часов мыслью о возможности смерти и самою беспомощною неизвестностью относительно того, где я? куда еду? — когда я, наконец, добрался до теплой, чистой пассажирской залы небольшой, одиноко стоящей в степи станции и прилег на мягкий и теплый диван.
С какой необычайной радостью завидел я, после бесконечных блужданий, два-три фонаря, зажженные для встречи ночного товарного поезда, и каким благоговением проникся я к начальнику станции, к акционерному обществу, которое выстроило дорогу, наконец к цивилизации, которая эту дорогу выдумала! Работа человеческой мысли, в течение тысячелетий упорно стремившаяся ко благу человечества и сумевшая, не щадя усилий, достигнуть того, что вот, наконец, на столбе в степи горит фонарь, — показалась мне в эту минуту (особливо после того, как я чуть-чуть не замерз) поистине великою.
Сколько же тысячелетий, спрашивал я невольно самого себя, должно пройти до тех пор, покуда мысль человеческая, неустанно стремящаяся вперед и вперед, додумается до того, чтобы зажигать в буран фонарь на сельской колокольне, которая в степи видна на тридцать верст кругом? Необозримый мрак грядущих времен, представившийся мне при решении этого вопроса, вновь сосредоточил мое благоговение на акционерном обществе, которое сумело на деле осуществить то, что на колокольне будет осуществлено только чрез несколько тысячелетий, что будет достигнуто, как учит предшествовавшая история цивилизации, только после страшных бедствий и будет стоить страшных жертв. Всем директорам акционерного общества, которые, не дожидаясь этих жертвоприношений, распорядились о том, чтобы по ночам, хотя и не для людей, а для товарных поездов, зажигались огни, я от всего сердца желаю тройного оклада жалованья. В буран, в степи, зажечь фонарь — за такое дело надо ставить монументы, с чем, я думаю, согласится всякий, кто знает, что такое буран, и верит, благодаря этому, в возможность смерти в двух шагах от собственного дома, даже на собственном своем дворе, и притом после целой ночи разъездов около того же собственного дома. Сознание счастливо избегнутой опасности сделало то, что, добравшись до станционного дивана и тепла, я некоторое время не испытывал ничего другого, кроме самого искреннего удовольствия, и почти было освободился от той гнетущей тоски, которая поедала меня уже долгие дни и, наконец, привела к решению уехать из деревни если не навсегда, то на возможно продолжительное время. В последний день эта жажда «не думать» о деревне, освободиться хотя на время от этой «бесплодной муки» достигла такой степени, что я вместо трех часов ночи, как бы следовало, уехал на станцию в одиннадцать часов вечера, решаясь сидеть более шести часов без всякого дела в ожидании поезда. Не скука и однообразие деревенского дня прогнали меня, а тоска, тоска, доходившая до физической боли, заставила меня выехать отсюда «куда-нибудь». И вот, только что тепло станционной комнаты стало отогревать мои иззябшие ноги и беспрестанно вздрагивавшее от ледяных мурашек тело, как эта «деревенская мука» стала оттаивать во мне, и благоговение пред тысячелетними усилиями человеческой мысли и директорами акционерной компании стало вновь заменяться какими-то тяжелыми, темными, гнетущими впечатлениями, понемногу воскресавшими среди ненарушимой тишины безлюдной комнаты. Поднялись эти воспоминания деревенских впечатлений беспорядочной массой, которая, несмотря на отрывочность и бессвязность проносившихся передо мною образов, картин, сцен, успевала, однако, в короткий момент появления оставить на душе непременно что-нибудь холодное и тяжелое и в конце концов сумела-таки возвратить меня в то душевное состояние, в котором я выехал из деревни.
Прежде всего особенно подробно припомнилась мне, не знаю почему, одна, повидимому вовсе не относящаяся к делу, сцена.
Сегодня утром, окончательно порешив уехать, я в ожидании минуты отъезда бесцельно бродил по деревне, заходил к знакомым и, наконец, заглянул в помещение местного товарищества, в «банку», как говорят крестьяне. В просторной комнате товарищества за столом сидел письмоводитель, что-то писал и щелкал на счетах; в сторонке, около небольшого простого белого стола, на котором кипел самовар, сидели два посетителя и вели разговор.
Один был знакомый мне раскольник, промышляющий откармливанием и продажею разной живности. Это был человек громадного роста, с широчайшими плечами, с талией в два обхвата, но с совершенно детским выражением крошечных глаз. Крошечный лоб, огромный сомовий рот и отвислые толстые щеки — вот возможно точный облик этой допотопной фигуры. Другой собеседник, по профессии мелкий подрядчик, был человек совершенно другого вида: раскольник был одет по-русски, собеседник — по-немецки; последний был в пальто с бобровым воротником, в пестрых панталонах, новых сапогах и калошах, которых он не снимал. Волоса, обстриженные «полькой», были тщательно припомажены, тогда как у раскольника они частой и жесткой щетиной беспорядочно надвигались чуть не на самые брови. Словом, в этом втором собеседнике все было лоск, «благородство», тонкое обращение, хотя рыжая, как медная проволока, жесткая, подстриженная борода, волчьи бакенбарды и красные вязаные перчатки значительно разрушали этот вид благородства, невольно почему-то напоминая толкучку.
— Я твою манеру знаю! — сиплым, беззвучным голосом говорил раскольник собеседнику. — Суета! — больше ничего. Сегодня ты кирпич представляешь… так али нет?
— Ну, предположим, кирпич? — мотнув ногой в новой калоше, вопросительно произнес собеседник.
— А завтрашнего числа тебя на муку перешвырнет. Набросился ты на муку, хвать — крупа пошла ходуном: ты — на крупу!