Из деревенского дневника - Страница 35
И напал на всех нас страх. Никто не думал, что убьет до смерти, всякий бил за себя,за свое огорчение, не считал, что и другие бьют. А как увидели два покойника — оторопь и обуяла всех… Все врассыпную. «Не я… не я… не я…» Каждому страшно сделалось. «Ничего не будет!» — сказал Иван Васильев и приказал яму рыть, травы и льду в яму класть, а на лед покойников положили и опять свежей травой завалили.
Суд был. И точно — ничего не было. Всех оправдали.
С тех пор потише стало.
— «Всех оправдали!» — сказал мне рассказчик. Что же это за люди, что это вообще за существа, которых можно истязать, убивать и за все это получать только одобрение? «Так! так и надо!» — говорит совершенно по совести всякий обыватель. «Нет, не виновны!» — говорит совершенно по совести суд присяжных… Злодейство, беспощадность злодейства, выразителями которого являются два убитых человека, не подлежит сомнению; но, по всеобщему «совестливому» мнению, никаких иных средств для острастки злодеев, кроме истязания, нет. Спрашивается: из каких таких источников выходят люди, способные заниматься такими злодейскими делами; откуда родятся эти разорители, эти грабители крестьянского хозяйства? Ведь не валятся же они с неба, ведь не родятся же они исключительно с злодейскими помыслами? Ведь хотя убийство двух злодеев и санкционировано совестью господ убийц и господ судей, но ведь и господа конокрады также могли бы представить кое-какие соображения в объяснение своей злодейской совести, и, вероятно, представили бы, если бы их заблаговременно не ухлопали.
Размышляя таким образом, я невольно пришел к вопросу: откуда берется и как делается такой удивительный, ожесточенный, бесстыдный сорт людей, которых можно раздавить, как клопов, и чувствовать себя при этом совершенно невиновным?
При первом же свидании с рассказчиком истории убиения я спросил его:
— А кто такой этот Федюшка?
— Который-с?
— А вот которого убили-то, конокрад?
— О-о, этот? Этот наш, сычовский, наш, наш… Этот-то наш. А вот другой-то, так и не вызнали, чей… Больше ничего, знаем — черномазый… Ну, а Федюшка — точно наш!
— Кто ж он такой? Есть у него отец, мать?
— А вот как надобно на это вам ответить. Есть, следовательно, Федюшка сирота… Принесла его одна, стало быть, девица… И выйди потом эта самая девица замуж… Попался человек, не посмотрел на грех, согласен был взять и с ребенком; ну только узнал об этом старик-родитель, от ребенка отказался. «Отдай, говорит, ребенка в люди, тогда приму в дом, не отдашь — не надо мне тебя». Ну, сами знаете, дело родительское, сурьезное… Хорошо, как переговоришь родителя, — твое счастье; ну, а как попадется родитель-то Из крепких, тут уж из его слова не выбьешься… Вы не знаете ли, тут у нас на деревне мужик, Емельяном звать?
— Нет, не знаю…
— Так вот что я об нем скажу: мужик этот человек работящий, одно слово — человек правильный, ну только что больно тих, значит, попорчен… И что же ним отец родной делает? Посылает его милостыню собирать по праздникам… Этого-то человека! Да он и без чужого хлеба своего бы добывал в полных размерах, ежели бы был посурьезнее, а то ну-ко — с сумкой по деревне шатается… Смотреть-то, я вам доложу, стыд чистый… А почему? Главная причина — нельзя родительского благословения забывать; надобно родителей почитать… Положим, так сказать, каков родитель. Иного родителя, надо прямо говорить, и слушать бы незачем; вот хоть бы Емелькина отца, судите сами: разленился старикашка, ни на что не похоже… Вдовый он, и один, у него сын Емелька. Покуда сын-то подрастал, ничего: был человек, бился по-христиански, один сам собой все хозяйство правил; а как вырос Емелька, как женил его — лег на печь, «не мое, мол, дело», и зачал канальский старик сластить…
— То есть как же так?
— Следовательно, то есть, вот каким манером. Примерно надо бы ему на работу идти, в поле, а он, старый хрыч, с удочками на речку, да целый день и сидит на речке… Наловит рыбы — этого у него, у старого хрыча, и звания нет, чтобы продать или что-нибудь для дому, — куда! все сам съест! Вот это самое и есть, что я вам сказал: — себе сластит… Ну а где уж одному женатому с семьей справиться?.. Чем бы с печки-то слезть да помочь сыну, а он ему — «иди, говорит, по миру, собирай!..» Ну и идет… потому родительское слово свято… Не послухай его, «прокляну», скажет; ну а ведь это, уж сами судите, довольно будет вредно нашему брату… Так-то вот.
Это я к тому говорю, — продолжал рассказчик, — что вот и Федюшкин-то вотчим из послушных был… Против родителя не осмеливался… Да и мать-то Федюшкина тоже… то есть куда ж, позвольте спросить, деться ей с этакой, например, прикупкой? Хорошо еще самоё-то берут, не бросают, и то еще надо дорожить, что нашелся добрый человек… Вот мать-то и отдала Федюшку к тетке: была у ней старушка-тетка… бездетная… Отдать-то отдала, да не дал ей господь веку — через два года и померла. Остался Федюшка сиротой. Покуда жива была тетка, ну кое-как да кое-как перебивался, рос… а эдак с седьмого или восьмого года и побираться стал… Ну уж тут, конечно, житье не легкое: дадут шапку — в шапке пойдешь, не дадут — гуляй без шапки… Хорошо, коли ночевать пустят, — ну ночуешь, а как не случится где приткнуться — и так где-нибудь, на вольном воздухе ночь скоротаешь… Ну, однакож надо сказать прямо, у нас этого нет, чтобы прочь гнать, и пожалуй что без ночлегу Федюшке жить не приходилось. Вот через это самое, как я полагаю, он и избаловался: сегодня здесь ночует, завтра там, поутру проснулся, ушел, никто не смотрит, не видит, всякий идет по своему делу… вот от этого-то самого и повадился наш молодец побаловываться. Там, изволите видеть, чулки, например, сухонькие наденет, там рукавички оставит, которые похуже, а которые потеплее — себе возьмет. Таким манером постепенно… Стали замечать. Допрашивать иной раз принимались, да на беду мальчонка-то был боек, востер — всё ему спускали…
— Ты, мол, Федька, рукавицы мои обменил?
— Я, — говорит.
— Как же так, шельмецкий ты сын? Это не порядок… За это, знаешь?
— А холодно, — говорит, — дяденька!..
Потреплешь его за вихор, и будет: что с него возьмешь? — сирота!
Таким манером и приучился мальчонка побаловываться… Пробовал было он в подпаски наниматься, да недолго нажил… Не понравилось, видно, по ночам не спать, сбежал…
На моей памяти и дело-то это было. Ехал я в город за кладью — кладь мы возили к одному барину в имение… — Еду так-то, гляжу — Федор. Армячишко на нем длинный-предлинный, босиком, шапка эва — какая, гора Голгофа настоящая, с перьями, генеральская, и палка. Дует парень по грязи, ножонками-то своими молотит во всю, то есть, мочь.
— Куда, мол?
— В город, — говорит, — подвези, мол, меня, дяденька…
— Ай ты от пастуха-то сбег?
Посадил его.
— Сбег, — говорит.
— Что так?
— Больно худая жизнь, — говорит. — Бьет пастух-то. Лют.
— Куда ж ты это в город бежишь?
— А в сиротское, — говорит, — призрение.
— Это что ж такое сиротское призрение? Что-то, — говорю, — будто не слыхал я этакого призрения-то… Что ж оно такое?
— А это, — говорит, — здание… большое-пребольшое, и всё сироты в нем… двадцать тысяч сирот, безродных, без отца, без матери. Царь сделал. И всех кормят на царский счет, и у каждого свой сундук, и одежда каждому идет от царя. А по двадцатому году всех сирот женят, и идут они в царские крестьяне… И земли дают тем крестьянам, и дома, и скотину; одно слово — живи не тужи.
— Это, — говорю, — хорошо, ежели правда.
— Это, — говорит, — верно: мне. верные люди сказывали…
— Ну коли верно, дай, мол, бог тебе счастья… Только что, — говорю, — навряд, например…
— Нет, — говорит, — это верно…
— Может, — говорю, — местов нет?..
— Ну вот — нет! Это вот какой домино — с версту. — И почал он мне опять расписывать, расхваливать.
— Ладно, ладно, — говорю, — ступай с богом.
Привез я его в город; мне, стало быть, на станции оставаться, а ему в это самое здание бежать. Побег. Хватился я после — одного мешка нету! «Ах, думаю, шельмец этакой, как ловко стянул, и не в примету даже». Ну, думаю, господь с ним…