Из армии с любовью - Страница 2
— Пьян был, — сказал я, и посмотрел на них виноватыми глазами.
Правое плечо моей шинели давно вытер ремень автомата. На улице — минус двадцать, бодрит. За высоким забором — дом с зеленой крышей, призрачный дымок из трубы. Кому губа, а кому дом родной.
Кому сказочная игрушка из рождественской открытки. С белыми тропинками в снегу и звенящими сосульками. С колодцем, колесо которого по-деревенски скрипит, и с местным дурачком, моего призыва сержантом, подарочком из учебки — Емелюшкой.
Часовой предусмотрительно открывает нам дверь в воротах, не требуя пароль. Он уже «стукнул» начальнику караула, тот выходит на крыльцо, радушно улыбаясь.
— Ба, какие люди, — говорит он.
Мне и старшему прапорщику.
— Принимай арестованного, — бросает прапорщик, — распишись в получении…. И чтобы строго по Уставу, никаких поблажек… Без этих самых, фиглей-миглей.
Он оглядывает меня с сомнением, будто бы заметил невзначай нарушение в форме одежды. Но то — взгляд безнадежности, ничего поправить во мне уже нельзя…
Без фиглей, без них. Мы дожидаемся, когда прапорщик уйдет, и дверь во дворе закроется на глухой засов.
— В шашки, дед? — предлагает начальник караула.
— Нет, спать хочу.
— Может, тебе похмелиться? — спрашивает он, понизив голос.
У меня в животе происходит рвотное движение, я едва успеваю удержать в себе подступающий комок.
Начальник, замечает мое настроение, и теряет ко мне интерес.
— Вольному — воля.
Одиночка у нас одна — темный квадрат, два на два, и с нарами на замке. Особо ретивые сержанты поливают пол водой, чтобы жизнь здесь не показалась малиной… Я сыплю на цемент груду Уставов, раскладываю их матрацем, сверху кладу два бушлата, накрываться буду шинелями.
— Если припрет начальство, закроешь камеру, — напоминаю я выводному.
Тот поглядывает на меня строптиво: вроде бы я в его власти… Но это обман зрения, — все-таки хорошо иногда побыть белым человеком… Он высок, смуглолиц, взгляд серьезен и непреклонен, он знает, кого прощать. А кого — нет.
Не одного строптивого губаря он уже учил уму-разуму вечерами в караульном закутке. Уже усвоил науку, куда совать кулаки, чтобы не оставалось следов. И на дедах попробовал силушку и злость… Но — на чужих.
Я предчувствую его будущую монументальность, верность традициям. Такой — не подведет. Нас били, и мы бьем, — миролюбиво скажет он где-нибудь месяцев через восемь молодому сопляку, с юшкой вместо усов… Но меня уже не будет здесь.
— Что уставился, как баран? — говорю я. — Тебе непонятно сказано?
— Понятно, — бурчит он неохотно, и исчезает.
Я заваливаюсь спать. Мне — тепло.
Мне снится приближение генерала, которого ни разу не видел. Приходит ко мне такой сон, всегда некстати… Я только слышал про него, слух о нем, будто шелест ветра, всегда рядом. Метка, которую он оставляет в нас.
Я верю: он есть… Может статься, подвалит еще счастье — узреть его. Он снится толстым, с дряблыми щеками, в нательной рубашке и штанах защитного цвета, с красными лампасами. С короткой стрижкой над бычьим лбом и проницательными старческими глазами.
Он любит нас, своих бойцов, — но нас, вот беда, слишком много для его — генеральской любви.
Чувствую, сладкие слюни стекают изо рта, холодя щеку. Пахнет, сквозь сон, пылью Уставав и потом старых шинелей. Сыростью одиночки.
Откуда такая тоска!
Дрыхнуть бы и дрыхнуть, сопеть в свою сопелку — трое суток подряд. Радоваться, что все отстали, никто не компостирует мозги, что кормят, содержат в тепле и не гоняют на работу. Что каждое утро я достаю вожделенный свой календарик и кромсаю в нем до неузнаваемости — канувшее число.
Согласен проснуться — через сто дней. Отутюженным, и с чемоданом в руках.
Серые цементные стены… В них что-то такое, — прогоняющее покой.
Я ощущаю их сквозь призрачное видение генерала. Такая помеха!.. Впервые за службу он решил довериться мне, показавшись на глаза… И вот — на тебе. Я знаю: он хочет сказать что-то, мне одному. Выдать главную военную тайну. Он ждет, когда исчезнет между нами серая стена одиночки, — чтобы передать необыкновенный секрет.
Я тоже жду, жду. Я весь — слух… Но он отдаляется, а стена становится толще… Мать твою!
Вытираю брезгливо слюни и сажусь, обняв колени. Стена клетки холодна — мне душно в замкнутом пространстве. Меньше — только могила.
Тихонько встаю, надеваю сапоги, накидываю на плечи шинель, и трогаю недоверчиво толстую дверь с глазком.
Она — открыта.
В караулке — никого, все спят. За длинным столом общего помещения только Емеля. Он поднимает на меня невинные глаза с белесыми ресницами и улыбается:
— Давай в Чапаева?
В Чапаева, так в Чапаева, нам не привыкать…
Мы на равных. Стараемся изо всех сил. Шашки под щелчками летят с доски, — победа будет за ним. Молодым чапаевцем. Его азарт запросто переплевывает мой.
— Петруха, скоро домой, — говорю я, — не жалко будет расставаться со своими хризантемами?
Он смотрит на меня, не понимая.
— Твой ход, — требует он.
Отрываюсь от доски и смотрю на него. Ошеломленный внезапным откровением…
Я вижу: он следит за моей правой, изготовленной к молодецкому щелбану, рукой. Неотрывен и искренен его интерес. Другого такого не найти. Другого — не существует… Твою мать!
Готов биться о заклад, на собственные часы, с кем угодно: у него нет дембельского календаря… Меня передергивает от отвращения.
За этим столом комиссия прошлым утром выслушивала мою беспомощную историю. Как на меня, бедняжку, напали ночью неизвестные. Как схватили, не дав применить ни штыка, ни приклада. Как завернули руки за спину, как чмокнули винной пробкой, и принялись вливать в меня эту гадость… Держали за волосы, задирая лицо к лунному небу. Звезды дрожали в моих гневных очах. По щекам и подбородку стекала гнусная жидкость. Перемешавшись со слезами…
Замполит раскрыл рот от удивления. А доктор осторожно, чтобы не сбить меня с исповедального настроя, спросил:
— Но ведь, извините, когда вам прочищали желудок, там были огурчики? И, извините, помидорчики?..
— Да, — подтвердил я горестно.
Замполит посматривал то на меня, то на него, не зная, за кем останется последнее слово.
Капитан застыл сзади, — горестные морщины бороздили его чело… Или так показалось мне, что что-то бороздило. Момент был напряженный, вдобавок меня изрядно мутило, — так что было не до лирических наблюдений.
Если бы сподобилось и гарнизонный фотограф, презрев завесы секретности, совершил на память фотографию нашей роты, то, возможно, над одним человеком возник бы, чуть засвеченным облачком, нимб. У меня по этому поводу есть сильные подозрения. Временами переходящие в уверенность…
Ах, девушки, ненаглядные, представьте себе стройного тридцатитрехлетнего блондина, с холодными глазами настоящего мужчины, с твердой, как говорят, складкой у рта, и с татуировкой на левой руке у большого пальца. Там звезда и две буквы: С А. Что означает «Советская Армия».
Он разведен, у него есть ребенок.
Все мы знаем, его финтифлюшка не пожелала последовать за ним в наш забытый богом гарнизон. Из своего Ленинграда… Знание этого факта передается от призыва к призыву, — как присяга.
— Чекисты, мать, твою! — говорит он нам, закрыв двери в ленинской комнате. — Мотор у вас полетел, нечем воду в помещение качать?! Носите ведрами. Не доходит через голову, быстренько дойдет через другое место! Вы что охраняете в третьем карауле на втором посту?!
Он замолкает и оглядывает нас, сидящих вокруг него стройными рядами. Своих галчат, готовых последовать за ним в огонь и в воду.
Мы уже вспомнили, он быстренько освежил нашу память. Там, среди бесчисленных ящиков, попадаются с движками, что так нужны. Нам не нужно дважды напоминать.
— Чтобы завтра вода шла, — говорит, ставя точку, капитан. — Кто идет в третий начальником?
— Я, — встает сержант Горюнов.
— Вопросы есть? — спрашивает его капитан.