Историческая драма русского европеизма - Страница 7
К следующему поколению русских европейцев относится Петр I со своими сподвижниками. Трудно не только найти, но даже прочувствовать истину в обилии противоречащих друг другу характеристик и оценок его жизни и деятельности, которые представлены в обширнейшей литературе предмета. Даже если просто не рассматривать неославянофильские и евразийские инвективы Петру, то останется большое количество более или менее объективных исследований, авторы которых далеки от единодушия. Так, например, Плеханов вслед за авторитетным историком Н.П.Павловым-Сильванским развивал мысль о том, что преобразования Петра были вызваны не европеизмом царя, а чисто политическими и даже военно-техническими причинами: любой царь на месте Петра обязан был сделать то же самое, чтобы технологически модернизировать страну и тем самым спасти ее от грозящей военной и политической катастрофы. С этой точки зрения Петр был умелым и ответственным политиком, прагматиком — но не убежденным русским европейцем[67]. И в этом немало правды: Петр действительно гораздо свободнее чувствовал себя, общаясь с людьми практической сметки, а не с теоретиками, мыслителями68. Но ведь все-таки беседовал и с теоретиками — с Ньютоном, с Лейбницем. И даже если предположить, что все преобразовательные усилия царя были продиктованы честолюбивой мечтой о могуществе перед лицом иных просвещенных народов (то есть о победе), то и в этом случае дерзновенная — и подчас неоправданно жестокая — преобразовательная деятельность Петра имела в основе ясную перспективу будущего европейского развития страны, делая процесс европеизации на самом деле необратимым. И потому свести деяния первого русского императора к простому политическому прагматизму никак нельзя, как нельзя не согласиться с эффектной, но, в принципе, верной мыслью Герцена, согласно которому русский народ, обладавший чудодейственной “внутренней силой”, “на императорский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина”[69].
Легко, однако, попасть под влияние официально-державного или западнического мифа о гениальном царе-преобразователе, которому пришлось бороться с темными силами застоя и “реакции”. Особенно трудно освободиться от очарования этого мифа энтузиастам европейской России, которые в детстве с замиранием сердца читали очень хороший, но написанный в духе известной идеологии роман Алексея Толстого “Петр I”, смотрели хорошие фильмы, в одном из которых симпатичных Петров Первых играли талантливые актеры… И наверное, это не самый вредный русский миф. Но историку, в том числе историку культуры и историку идей, не позволительно оперировать мифологическими категориями. Этот выдающийся государственный деятель был, по всей видимости, не менее противоречив и в то же время не менее выразителен, чем самые выдающиеся русские писатели — Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский. С одной стороны, допустим, по его велению создается Академия наук, а с другой — строжайше запрещается дворянам переходить в духовное звание, благодаря чему религиозная жизнь нации почти полностью оказывается во власти малограмотных священников. С одной стороны, закладывается грандиозный фундамент новой национальной культуры, сыскавшей уважение всего мира (ведь без жестоких мер Петра не было бы ни Пушкина, ни Достоевского, ни Чайковского, ни Менделеева…), с другой же — под тот же самый фундамент закладывается грандиозная бомба замедленного действия: я имею в виду многочисленные общественные и государственные институты, в том числе бюрократическую иерархию чинов (Табель о рангах), а также сохранившийся от допетровских времен и лишь слегка усовершенствованный институт самодержавия, что создавало огромную напряженность в отношениях государства и с простым народом, и с интеллигенцией. А потому по-своему правы были и Герцен с Белинским, прославлявшие Петра, и Андрей Белый, подведший в романе “Петербург” неумолимо горький итог всему петербургскому периоду русской истории.
Был ли Петр русским европейцем? По воспитанию, видимо, не был: о бросавшемся в глаза европейцам “варварском” поведении Петра и его приближенных повествуют многочисленные анекдоты и свидетельства иностранцев, в которых немало правды. Однако царь-реформатор, без всякого сомнения, умел признавать свои ошибки, учиться на горьком опыте и “расти над собой”. Не будучи европейцем, он несомненно стремился им стать и к концу жизни приобрел немало черт, свойственных благородному и образованному жителю самой цивилизованной по тем временам части света.
Личная судьба Петра Алексеевича Романова оказывается уникальной, если сравнить ее с биографиями всех других коронованных особ этой династии. На десятом году жизни (1682) он становится свидетелем кровавой резни, жертвою которой пали ближайшие родственники его матери. С этого момента Петр живет в “потешном” селе Преображенском, в скромном деревянном доме, окруженный незнатной прислугой. Москва ассоциировалась в его сознании с кровью, кознями бояр и унижением его человеческого и царского достоинства. В семнадцать лет, в самую пору окончательного формирования личности, охваченный смертельным страхом, он бежит в одной ночной рубашке — как раз в тот момент, когда к нему должен явиться ученый монах, чтобы обучать его богословию и схоластическим наукам. К тому же ученые монахи вообще придерживались Софьи и Милославских, а потому царица Наталья Кирилловна не пускала их к сыну. Несчастное детство помешало Петру получить “правильное” богословско-греческое образование, а интерес к военному делу заставил его обратиться к немцам, которые обучили царевича точным наукам[70]. Необычное воспитание и образование государя развило у него вкус к плебейству, а страх перед старой боярской Москвой бросил в объятия стихии, которая во многом была и в еще большей степени казалась полной противоположностью московского благочестия: Петр сделался поклонником нравов немецкой слободы.
Его пока еще поверхностная немецко-протестантская образованность гораздо больше отвечала тогдашним экономическим и политическим потребностям России, нежели католический, по-польски провинциальный (“сарматский”), схоластический вариант европеизма, который заключал в себе изрядную долю консерватизма, присущего контрреформации. Немцы и голландцы ценили личную инициативу, здравый разум, рационально-практическое отношение к жизни, в то время как польский индивидуализм, отдававший ментальностью феодального рыцаря, помноженной на специфическую шляхетскую “самоволю”, воспринимался в наиболее развитых протестантских странах Европы как анахроничный. Принятие именно такого рода европеизма в качестве основы внешней и внутренней политики России означало усиление самодержавного деспотизма при одновременной демократизации доступа к власти: политическую карьеру отныне обеспечивала не “порода”, а личные способности и полная преданность государю. В политической жизни страны в XVIII веке слишком большую роль стал играть фаворитизм, “случай”, когда тот или иной “счастья баловень безродный” (так Пушкин называл Александра Меншикова) в кратчайший срок занимал высокие государственные должности, зачастую не будучи способным к такой роли.
К 28–30 годам европеизм Петра вполне созрел. Этот момент совпал с переломом в ходе Северной войны, с постройкой Петербурга, с началом радикальных преобразований. Ориентация на Западную Европу стала официальной политикой, Россия вышла на общеевропейскую политическую арену. Эти обстоятельства определили пути развития русского европеизма на протяжении всего XVIII и первой четверти XIX века. Европеизм утратил оппозиционный или “потайной” или “невротический” характер, отныне его не нужно было ни от кого скрывать. Он стал не только “модой”, но и обязательным элементом миросозерцания образованного дворянского общества. Все тогдашние мыслители, включая даже таких противников антиаристократического деспотизма Петра, как князь М.М.Щербатов, были в той или иной мере сторонниками европеизации[71]. XVIII век оказался периодом “мирного” и относительно свободного развития европеизма, постепенного усвоения ценностей западной культуры все более широкими слоями общества без заметных качественных скачков[72]. Важнейшим фактором, способствовавшим европеизации, было само государство, ранее хотя бы номинально стоявшее на страже московского “благочестия”. После Петра каждый последующий самодержец вынужден был придерживаться именно такой политики, так как это был единственный путь к укреплению внутреннего и внешнего могущества страны. И это последнее обстоятельство явилось причиной того, что интеллигенция в основном признавала ведущую роль самодержавия в процессе насаждения европейских начал цивилизации. Как справедливо заметил Пушкин в “Путешествии из Москвы в Петербург” (1833–1834), “со времен восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образования и просвещения”[73].