Историческая драма русского европеизма - Страница 6
Генезис и феноменология “лишнего человека” — одна из самых увлекательных проблем общественной и исторической психологии. “Лишние люди” — явление всемирного значения. Если абстрагироваться от разного рода немаловажных нюансов, то можно было бы свести его к проблеме отчуждения личности в эпоху модернизации. Тип “лишнего человека” присутствует в европейской жизни и в литературе, начиная с позднего Возрождения, со времен Гамлета и Дон Кихота[56], когда сознание самодостаточности и самоценности человеческого “я” столкнулось с трагическим ощущением одиночества в обществе, основанном на игре меркантильных и эгоистических интересов[57]. На протяжении четырех столетий, с XVII по XX, русские европейцы вовсе не обязательно оказывались “лишними людьми”, но все “лишние люди” в той или иной мере были европейцами. Они симпатизировали Западу, не находя в себе силы и желания быть “своими” в русском обществе, которое, с одной стороны, не отличалось терпимостью по отношению к ярко выраженной индивидуальности в силу глубоко укоренившихся традиций патриархального коллективизма, а с другой — в отличие от западноевропейских обществ, было почти полностью лишено духа самоорганизации и корпоративности, вследствие чего в русских городах, в отличие от сельских общин, процветал дикий индивидуализм, который выражался в том, что каждый жил только для себя и никто не мог рассчитывать на помощь соседа или “коллеги” по ремеслу[58].
Модернизация в неевропейском мире или в стране, европейский характер которой подвергся искажению и едва не сменился азиатским (к счастью, в России этот печальный процесс никогда не вошел в стадию необратимости), неизбежно означала перестройку общества и государства по западному образцу. Вестернизация совпала по времени с эпохой становления современного индивидуализма, отчуждения личности от общества, секуляризации культуры. В борьбе за независимость от патриархальной и религиозной традиции самосознание личности переживает два мучительных процесса — индивидуализацию и рационализацию, отстаивая тем самым свое право быть суверенным членом сообщества людей и субъектом истории[59]. Русский европеец, интеллектуально переживавший волновавшие Европу проблемы, отличался от своего западного собрата-индивидуалиста тем, что его отчуждение от родной социальной среды усиливалось по причине отчуждения от среды национальной. Поэтому русские “лишние люди” в широком историческом смысле этого слова — не только социально-психологическая, но и национально-психологическая категория. Западноевропейская жизнь была, в сущности, чужда подавляющему большинству русских людей хотя бы потому, что Россия не знала ни института частной собственности, ни института корпораций, ни института ленна, ни отношений феодальной зависимости вассала от сюзерена и ответственности последнего за судьбу первого[60]. А именно в опоре на эти институты стали возможны расцвет ренессансного гуманизма и движение Реформации — все то, что в свое время не пережила Московия. Таким образом, русский европеец оказывался лишним и у себя на родине, и на Западе.
Если проследить дальнейшее развитие европеизма в XVII веке, то можно обнаружить интересную закономерность. Известные нам русские энтузиасты Запада появляются через равные промежутки времени, необходимые и достаточные для смены одного поколения, — приблизительно через каждые 25 лет[61]. Вторая волна европеизма (1640–1650-е) связана прежде всего с именем боярина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина (ок. 1605–1680), хотя “тихих” деятелей преобразования в направлении Европы было больше[62]. Ордин-Нащокин по времени своего рождения мог быть сыном Хворостинина. Но это был человек совершенно иного склада: европеизм не превращал его в “лишнего человека”. Выдающийся дипломат, приближенный царя, он был европейцем в душе и у себя дома, но на людях старался придерживаться принятых в “благонравной” Москве норм поведения; иначе он вел себя с иностранцами, которым он казался европейцем в московской одежде. Понимая необходимость реориентации России на Запад, он, однако, опасался последствий радикальных мер и ограничивался насаждением просвещенной бюрократии и меркантилизма[63]. Умеренность Нащокина, на наш взгляд, во многом объясняется личными причинами: в молодости он не был сознательным свидетелем исторических катаклизмов, что пришлось на долю Хворостинина.
Сын Ордина-Нащокина Воин, воспитанный в атмосфере преклонения перед иностранным, к полному отчаянию родителя, бежит на двадцатом году жизни за границу, прокладывая путь длинной веренице русских политических эмигрантов. В отличие от отца, Воин Нащокин нес в себе все черты отчужденного “лишнего человека”: сначала его “окончательно стошнило” в Москве, но потом трудно было и в Польше. Не найдя себе подходящего занятия, оставшись без средств к существованию, он пишет покаянное письмо и, прощенный государем, возвращается в Россию, чтобы дожить оставшиеся годы воеводой в захолустье. Плеханов назвал Воина одной из первых жертв поворота Москвы к Западу[64]. В его судьбе легко увидеть черты, которые позднее повторятся у И.В.Головина, Н.И.Сазонова, Герцена и у целого ряда эмигрантов, которым суждено было пережить подобную психическую эволюцию — от внутреннего неприятия русской жизни они резко переходили к отрицанию западной, которая оказывалась по-своему несовершенной, не отвечавшей их утопическим ожиданиям. Настроения тоски, одиночества, душевного кризиса переживал и сверстник Воина Нащокина князь Василий Васильевич Голицын (1643–1714), известный фаворит правительницы Софьи, человек не только европейски образованный, но и интересовавшийся последними новостями европейской мысли[65].
От поколения к поколению просвещенность и интеллектуальная развитость русских европейцев неизменно возрастает. Наряду с этим процессом дает о себе знать и другой — усвоение основ западноевропейской жизни выходцами из плебейских сфер. Свидетельство тому — судьба Григория Карповича Котошихина (ок. 1630–1667), автора известной книги “О России в царствование Алексея Михайловича”. Знаменательное обстоятельство: именно это сочинение послужило Белинскому непосредственным поводом для написания цикла статей, известных под общим заглавием “Россия до Петра Великого” (1841) и, по сути дела, представлявших собою первый манифест западничества. Безвестный писец, затем подьячий в Посольском приказе, Котошихин во время мирных переговоров со шведами в 1657 году был прикомандирован к русскому посольству в Дерпте под начало вышеупомянутого А.Л.Ордина-Нащокина. Познав шведские нравы во время поездки в Ревель в 1660 году, Котошихин начинает смотреть на московские порядки критически. Между тем в Москве его отец по доносу соседей был несправедливо обвинен в краже, за что у него самого (не у отца, а у сына!) отобрали дом и выгнали на улицу жену, что было немыслимо в тогдашней Европе и оказывалось вполне в порядке вещей в России. Чувство собственного достоинства у Котошихина было сильно уязвлено, а духовной силы для того, чтобы усмирить бунт оскорбленной личности, еще не было, как и не могло быть на данном этапе индивидуализации. Поэтому он становится шведским шпионом, а затем бежит в Польшу, но после безуспешных попыток служить тамошнему королю в войне против России поселяется в Стокгольме, где, подобно Воину Нащокину, не находит себе места и погибает глупейшим образом — во время пьяной драки66. Любопытно, однако, что у Котошихина бунт против московского “плюгавства” с позиции оторвавшегося от почвы энтузиаста Запада выражается в самой естественной для русского человека форме общественного и личного протеста — в форме литературного высказывания. Между строк его на первый взгляд протокольного отчета о разных сторонах жизни Московского царства пробивается горькая саркастическая усмешка человека, вкусившего от плода познания и отвергнутого своими “безгрешными”, “благонравными” соотечественниками.