Испытание (СИ) - Страница 13
— Пышный-зад! — простонал с пола совершенно беспомощный Этьен, когда друг нагнулся помочь ему подняться (то ли придушить негодяя?) Наконец он был водружен на ноги — сияющий, неосмысленный, утирающий набежавшие слезы; к тому времени хохотала добрая половина зала — разговора не слышал никто, однако смеялись уже над другими смеющимися, над самими собой, над тем, что вот ведь — угораздило их смеяться безо всякой причины… Красный — от смеха или от смущенья, непонятно — Кретьен занял наконец свое место за столом, сдерживая себя, чтобы не ляпнуть еще одну «освободившуюся» через двадцать лет фразу — «Простите, монсеньоры, мой друг — он такой… не стоит на него обижаться.» Взамен того он так сжал под столом руку Этьена, что пальцы у того хрустнули. Лицо его теперь казалось совершенно спокойным, даже четко обозначились обычные тени под глазами; вот, отец Бернар, превосходный экземпляр катарского послушника для ваших описаний!
— Долго ты собираешься… меня позорить?..
— Кретьен… — друг поднял свои честные, серые, безгрешные глаза. В них уже не было ни искорки смеха — одно сочувствие. — Ты хоть слышал повесть про этого… Беранжера Пышный-Зад?
— Нет. И не собираюсь.
— А я вот — (глубокий вздох) — слышал…
— И что?..
— Потом расскажу… Попроси передать мне во-он ту рыбку, пожалуйста! — и тихонько, фыркая в дубовую столешницу: — А ты уверен, друг мой, что ты все-таки… точно про него не сочинял?
— Нет, Кретьен, ты припомни! Может, как-нибудь случайно, в ранней юности…
— Слушай, ни слова больше об этом… треклятом Беранжере! Пользуешься своей монашеской неприкосновенностью, да?
…Денек опять выдался прекрасный, а до Ломбера оставалось совсем недалеко. Миль около тридцати. И с дорогой повезло — широкая, можно легко ехать вдвоем. И вообще, кажется, со всем повезло. По крайней мере, Кретьен в свои тридцать четыре впервые чувствовал себя так по-мальчишески счастливым. Кажется, даже в бытность мальчишкою ему не доставалось таких дней.
Кстати о мальчишках: Этьену на поверку оказалось двадцать три года. Выглядел он, в общем-то, младше своих лет — наверно, из-за хрупкости сложения. И борода у него росла какая-то несерьезная, так, три волоска; всякий раз, брезгливо соскабливая ее бритвой, тот напоминал мальчика, прилежно бреющегося в подражание отцу. Впрочем, росла она крайне медленно — на Этьеново счастье: он данной поросли не терпел и все время порывался ее уничтожить. Кретьен в отношении бороды был с ним полностью солидарен; кроме того, другого такого чистюли свет еще не видывал — Кретьен купался во всех встречных речках, мыл волосы, даже пару раз постирал нижнюю рубашку. Сегодня тоже наверняка будет где помыться — чем южнее, тем чаще земля прорезана многочисленными реками, речушками, ручейками, чьи тоненькие голоса или синий блеск на каждом шагу манил путешественников. Мир прекрасен, добр и хорош, мир залит светом, мир исполнен даров. Что-то у Этьена в его извечной черной власянице вид бледный и грустноватый, надо его развеселить.
— Эгей, Черный Рыцарь Черной Одежки! Почему это у вас такой вид, будто вы ежа проглотили? Все еще верите, что мир — это творение нечистого? Да ты посмотри, Этьен, как он прекрасен!.. Прямо-таки Храм Божий на земле!..
— Ты что, опять осуждаешь мою церковь?..
— Да упаси меня Боже! — Кретьен истово перекрестился, мотая головой — и тут же понял, что зря. Этьен нахмурился и отвернулся, слегка зеленея.
— Да ладно, перестань ты! Опять из-за этой ерунды огорчаться надумал? Из-за того, что ты катар, а я — католик, и по этому поводу нам вроде бы не по пути?..
— Ну… да, — признался Этьен; конь его тряс головой, отгоняя какую-то назойливую тварь, наверное, муху. Разница в вере в последнее время была любимой Этьеновой причиной для расстройства. Видя, что друг его все никак не обращается в истинную веру, катарский послушник понемножку приходил в отчаяние. Да, у Кретьена, при всех его достоинствах, имелся один преогромнейший недостаток: он был католиком. Он прилежно молился «пыточному столбу», распятию то бишь, чуть что осенял себя бесовским этим знамением, пару раз по дороге заглянул в церкви на мессу, и «Отче наш» у него был неправильный — с хлебом плотским, насущным вместо духовного, сверхсущного… Смириться с этим просто так Этьен не мог. Надежды, что в один прекрасный день друг наконец все осознает и быстро примет консоламентум, оставалось все меньше. Господи, Ты сказал ученикам — оставьте отца и матерь, идите за Мной. Неужели же должен прийти тот ужасный день, когда Ты скажешь это и мне — и я должен буду повернуться спиной к нему, к своему единственному другу, и идти за Тобой?.. Я не знаю, Господи, смогу ли я. Плоть слаба, и я боюсь.
— Знаешь, Кретьен, плоть, она слаба… Неужели ты сам не чувствуешь, как материя тебя уводит от сути, как грешное тело мешает приблизиться к Господу?..
— Ну вот, опять ты за свое… Такой денек, а ты — про материю. И с чего только вы, катары, взяли, что она какая-то особенно грешная?.. По-моему, все не так просто, мы, люди, не по прямой разделены на свет и тьму — а так, вот, непонятно… — Кретьен прочертил в воздухе некую извилистую линию. — И в душе у нас есть темное, а в теле светлое. Вот гордыня, например — самый страшный грех, а при чем же тут плоть? Из-за этой самой гордыни и Враг рода человеческого пал, а у него никакой плоти не было и в помине. Будешь жить расчистейшей жизнью духа, а от этой пакости не избавишься… Или зависть. Или гнев.
— В Ломбере поговори об этом с моим отцом, — бледнея и отворачиваясь, сказал Этьен. За образ неколебимого Оливье, своего наставника, своего единственного отца, он цеплялся всякий раз, когда чувствовал, что его собеседник, кажется, прав. Там, где он прав быть не может. Должно же все это как-то объясняться и доказываться — вот Оливье на диспуте целую толпу священников переспорил, неужто одного поэта убедить не сможет?.. Признаться, на своего неотразимого учителя юноша возлагал едва ли не последние надежды.
Кретьен нагнулся с седла, щеголяя своим уменьем, сорвал с земли цветок. Это была ромашка на длинном стебле — надломленная где-то в серединке. Сунул стебелек в рот, задумчиво пожевал, косясь светлыми глазами на помрачневшего друга, явно замыслив какую-то каверзу.
— Этьен… Я про тебя написал стихи. Прочесть?..
— Ну, прочти… А с чего это ты вдруг?
— Да так вот, вдохновляешь ты меня. Как Амор — трубадуров. Так вот, стихи. Внемли и восхищайся. Я оставлю тебя в памяти веков.
— Кретьен! Проклятье! Что это за бред?!..
— Стихи, мессир. Про юного Совершенного, во всем совершенстве стремящегося усовершенствоваться…
— Убью негодяя!
— Я все хитро рассчитал, — погрозил пальцем лукавый автор, отгарцовывая на пару шагов в сторону. — Вам нельзя проливать крови, а то все приготовления, черные одежды да посты прахом пойдут… Так что убить ты меня не можешь, я-то уж знаю. Кстати, стихи еще не кончились…
Здоровенная кедровая шишка врезалась Кретьену в лоб, и он, возопив от неожиданности, пригнулся к высокой луке седла.
— Ну ничего себе! Вот тебе и безубийственная жизнь! Да ты мне чуть глаз не вышиб!
— Ну, так не вышиб же, — Этьен, кажется, и сам слегка испугался громкого звука удара. — Покажи-ка… Кровь есть или нет?..