Ирреволюция - Страница 6
Они слишком пристойны, мои ученики; слишком, слишком, я чувствую себя перед ними мальчишкой; я вынимаю руки из карманов, прячу за спину, полагая, что это придает мне профессорский вид и что держать руки в карманах неприлично. Они видят, что я не знаю, куда деваться, но даже не смеются: они взрослы не по годам; а может, этот возраст — ну, скажем, восемнадцать — привилегия избранных; детям пролетариев она не дана. Мне тоже было восемнадцать лет; мне и сейчас всего двадцать шесть: я принадлежу, как говорится, к «молодежи»; это дает своего рода право на привилегии или на поблажки, многое сходит с рук; отсюда и идет, наверное, мой «непристойный» вид. Но молодость — вопрос не только возраста, скорее уж это вопрос воспитания, социального положения; своего рода роскошь, доступная лишь некоторым, далеко не всем. Не моим ученикам: они старше своего возраста; у них нет возраста; у них есть социальное положение, положение людей, хорошо воспитанных обществом.
Я, разумеется, отдаю себе отчет в том, что мое положение мешает мне уловить до конца все эти тонкости, хотя бы потому, что я-то принадлежу как раз к «молодежи».
Я к ней принадлежу, но уже не вполне; я к ней принадлежал до самого последнего времени. И вот теперь — бац! — я взрослый; или почти взрослый. Хлопнулся задницей на землю.
Когда я был маленьким, у меня были репетиторы, учитель музыки. Позднее пришлось посещать лицей, старшие классы. Но лет до пятнадцати я, чтобы сделать пипи, возвращался домой.
Рабочих мне приходилось видеть только в киножурнале, когда они, например, «бастовали». Дома говорили, что это «красные»; на экране в кино я видел их, скорее, серыми, грязными; но я знал, что все они «коммунисты», что они хотят зарезать моего отца, изнасиловать мать и обобществить электрическую железную дорогу, подаренную мне в 1950 году ко дню рождения, мне тогда исполнилось восемь. Там было два локомотива, не меньше дюжины вагончиков, вокзал, картонный круг с прилепленными к нему свинцовыми барашками; трое путешественников в здании вокзала, и два других — на перроне, деревья из вонючей резиновой губки, несколько шлагбаумов и стрелка с приклеенным возле нее стрелочником. Это был прекрасный электропоезд. Но я с тех пор очень изменился; когда мне исполнилось тринадцать, я подарил свою железную дорогу сыну нашей прислуги.
Может, поэтому мне так отвратительна мелочная буржуазность этих господ, моих коллег, я и пальцем не пошевелю, чтобы походить на них. Пусть я сам ненавистней себе, чем эти мещане, которых я высмеиваю, но я ненавистней иначе, по-своему. Даже мои смешные слабости им недоступны: разве они подарили бы свою железную дорогу? Не похоже.
И к тому же я очень изменился. Почему, в конце концов, умалчивать об этом? Разве так не бывает? Я ненавижу буржуазию, всяческую буржуазию, вплоть до себя самого; я себя не щажу; даже если мелкая буржуазия раздражает меня чуть больше, чем другая, все равно ненавижу я больше всего, постояннее всего именно ту, другую, мою собственную, или ее пережитки во мне.
Инспектор техникума сделал мне замечание по поводу моего свитера. Этот человек существует, чтобы делать замечания, они написаны у него на лице; он сам сплошное замечание, даже голова у него в форме замечания. Ну так вот, я все равно буду носить свитер, нравится ему это или нет!
Не знаю точно, ненавижу ли я себя через буржуазию или буржуазию через себя; ну, то, что именую буржуазией я. Боком мне вышло это детство, когда меня так разбаловали; я его ненавижу и грущу по нем. Из меня сделали существо драгоценное и нелепое: я приобрел хорошие манеры, но на свой лад. Например, не следует ничего желать слишком сильно, поскольку считается, что можешь иметь все; вот я ничего и не желаю. Не следует сожалеть о том, чего не смог получить, исходя из того же принципа; вот я и сожалею лишь о том, что у меня есть: малодушие — таково мое отличие.
Мир для меня слишком шершав, меня не обучили прибавочной стойкости страданий. Я ныл, грустил, скучал, хотел, чтобы со мной возились еще больше: вызывали доктора, он являлся и, делая вид, что выслушивает, рассказывал мне всякие байки. Отец пожимал плечами: он отдал меня матери, гувернантке; мною владели женщины.
Бегать мне не разрешали, так как доктор сказал, что мое сердце бьется слишком часто. И я вообразил, что хрупкость, хилость, боязнь лошадей, ужас перед холодной водой — атрибуты сущности высшего порядка. Старательно, любовно меня превратили в калеку. Ненавижу свое детство; и, однако, я не помню, я не могу себе представить никакого иного счастья. Когда отец умер и оставил нас — мою мать и ее маленького принца — без гроша, было уже слишком поздно. Я как раз достиг возраста, когда доступны сожаления, но упущена возможность обучиться новой, суровой жизни. Мать унаследовала только бесконечные долги отца, и я тоже — я унаследовал тайный долг всей той нежности которой я бы не ждал от жизни, если бы мои отец и мать умели держать в порядке свои счета. Все свои счета.
Мы были чересчур бедны, чтобы расстаться с огромной квартирой, где я вырос, переезд был бы слишком дорог, да и как перевезти мебель? Мебель служила квартирной платой; в день взноса исчезала очередная вещь. Квартира становилась все более и более огромной, гулкой. Когда пришла зима, мы заперли обе гостиные, столовую и перебрались в комнаты, которые было легче отопить. Мне минуло шестнадцать лет. Мать, как-то сразу постаревшая и высохшая от горя, теперь, казалось, ставила мне в вину все те слабости, которые сама же привила. В промежутках между инвективами в адрес покойного мужа она бранила меня: я легкомысленный, ленивый, «безответственный», совсем как он. Мне следовало бы приобрести специальность, работать в поте лица, побыстрее окупить свое воспитание. А меня ни к чему не тянуло, ведь именно это мне предписывали прежде. Читать, играть на пианино, естественно и простодушно презирать весь остальной мир — вот все, на что я был способен. Но надо было приобрести специальность. Я как раз заканчивал класс философии, и, поскольку философия, наряду с другими пленительными качествами, многие из которых были пагубными (я подозревал это и наслаждался, вызывая в своем воображении пугающие бездны, разверстые в моем сознании Кювилье), казалась мне чем-то достаточно бесполезным, чтобы, занимаясь ею, не ощущать унижения, я стал готовиться к экзамену на лиценциата. Нужно же мне было, повторяю, чем-то заняться. И к тому же, пока я буду изучать философию, что-нибудь да произойдет. Я не знал, что именно. Но что-нибудь непременно произойдет. В противном случае наш жребий был бы слишком уж несправедлив. Ничего не произошло.
Я стал преподавателем. Потому что, пока ничего не происходило, я становился преподавателем. Мать была удовлетворена: вот, думала она, нечто мудрое и посредственное; как раз по мерке нам, нашему теперешнему месту, в тени. Я сделаюсь преподавателем. Не буду играть на бирже. Мне не по карману будет транжирить деньги с любовницами, как транжирил мой отец. Да-да, как мой отец! Потому что, старея вместе с матерью, память об отце порождала из уныния, из толщи пыли и сумрака, в которых мы жили, нечто невыразимо отвратительное. У отца были любовницы; за ним наверняка водились и иные грешки, как же иначе объяснить поразившее нас проклятие? Главное, чтобы я не был похож на него.
Я и не хотел быть на него похожим. Я тоже проникся ненавистью к нему. Вернее, я ненавидел то, что он представлял, то, что было, полагал я, источником всех наших горестей: нашу буржуазность, «его» буржуазность.
Работая в техникуме, я познакомлюсь с миром труда, с детьми пролетариев. Эта мысль меня привлекала. Куда больше, чем преподавание детям буржуазии вроде меня. Я думал, что мне представляется случай вырваться из своей среды, вернее, из привычной колеи, потому что после смерти отца никакой среды у меня, собственно, не было.
Были только привычки; грустные привычки избалованного, но бедного ребенка. А потом пришел месяц май. Я получил представление о другой жизни, не похожей на жизнь царька в изгнании, которую вел до тех пор. После мая я уже не так мучился и за свое былое монаршее величие, неизменно сопровождавшееся угрызениями, и за то, что я его утратил, — чувства, возможно, противоречивые, но крепко сплавленные в моем сознании какой-то болезненной химией.