Иосиф Бродский: труды и дни - Страница 50

Изменить размер шрифта:

О, как воздух резок, резок,

реже гребня Песьего, для песьих

Курч. Счастливых засек —

Редью. Как сквозь просып

Первый (нам-то — засып!)

Бредопереездов

Редь, связать-неможность.

О, как воздух резок,

Резок, резче ножниц...

Та же абсолютизация языка, как будто подневольное служение ему характерны для Бродского позднего периода, и не только в стихах, но и в некоторых высказываниях: “...язык заставляет вас сделать следующий шаг — по крайней мере, стилистически”; он и смерть поэта склонен рассматривать как “драму собственно языка”, и в Нобелевской лекции утверждает, что голос Музы “есть на самом деле диктат языка”. Поэт — “средство языка к продолжению своего существования” и т.п.

Все это чрезвычайно убедительно, неопровержимо и, к слову сказать, совпадает с теориями, идущими от Хайдеггера, Р.Барта, структуралистов.

Но есть нечто, не позволяющее мне до конца согласиться с такой точкой зрения. Язык в таком понимании — не только речь, не только мышление, но и высшая инстанция.

“О, если б без слова сказаться душой было можно!” — вырвалось у старого поэта. Сказаться душой, без слова, в стихах не дано, но существуют стихи, которые близко подходят к решению этой задачи — и они, может быть, лучшие! “Вот как будто бы кто-то просто/ Ну... плачет вблизи?” — как сказано у Цветаевой. Есть такие же стихи у Бродского: “Тихотворение мое, мое немое...” или “... воспоминанье в ночной тиши/ о тепле твоих — пропуск — когда уснула...”

Лучшие стихи не те, которыми восхищаешься со стороны, как гимнастическим полетом в цирке; самую жаркую благодарность вызывают строки, в которых узнаешь себя, с которыми совпадаешь всем существом, без зазора: “Я не то, что схожу с ума, но устал за лето./ За рубашкой в комод полезешь, и день потерян”. При этом вовсе не обязательно в них должно быть сказано нечто самое важное — достаточно той поэтической неотразимой прелести, которая “дарит нас прибавлением жизни”, а почему — объяснить невозможно: “Дрозд щебечет в шевелюре кипариса”.

“Нет дня, чтобы душа не ныла!” — жаловался Тютчев. И то сказать, язык ведь не ноет. Ноет душа, — что бы под ней ни понимали, “Душа хотела б быть звездой!” А язык звездой быть не хочет. Ему это и в “голову” не придет, он не знает, что такое — страдание.

Бродский знал, что такое страдание. И радость. И краска, приливающая к лицу. “Рождественский романс”, “Стихи на смерть Т.С.Элиота”, “Пророчество”, “Семь лет спустя”, “Конец прекрасной эпохи”, “Post aetatem nostram”, “В Рождество все немного волхвы...”, “Письма римскому другу”, “Бабочка”, “Сретенье”, “Разговор с небожителем”, “На смерть друга”, весь цикл “Часть речи”, “Развивая Платона”, “Римские элегии” — я назвал лишь некоторые прекрасные стихи, великие стихи, все не перечислишь.

Но где-то к середине восьмидесятых или несколько раньше в его поэзии появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей (не люблю это слово и прошу прощения за его появление здесь: все абстрактные понятия, оторвавшиеся от конкретных вещей, внушают тошноту — в разговоре о стихах). Еще не читая стихотворение, уже знаешь, что тебе в нем будет сказано: жизнь — абсурд, насмешка, издевательство над смыслом; ничто не стоит слез, никто не стоит любви. Единственное, что человек должен бы сделать, будь он мужествен и последователен — это вернуть творцу билет. Это похоже на то, как если бы мы жили не с человеком, а с его рентгеновским снимком. “Виноградное мясо” жизни не имеет значения, только косточки.

Но в XX веке, пережившем ужасы революций, истребительных войн и концлагерей, — отрицание жизни — такая же банальность и общее место, как телячий восторг и неугомонный оптимизм. “Нет в жизни счастья” — такую наколку носят уголовники, утверждать то же самое в стихах — значит согласиться с ними.

Бродский не только не сводится к этому утверждению, но и на треть не совпадает с ним. Ни на треть, ни на четверть, но некоторая, пусть десятая “часть” его “речи”, разместившаяся ближе к концу, заворожила многих: сотни поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его стихов, виртуозность и технику, лишенную живого чувства и поэтического обаяния.

Такой балласт есть у каждого поэта: у Блока, у Фета, у Цветаевой, у Ахматовой, у всех. Нет его, может быть, только у Пушкина и Мандельштама.

Может быть, не случайно он все больше переходил на прозу; как известно, проза требует мыслей, чувство при этом может быть пригашено; его блестящая английская эссеистика дышит умом, острым и парадоксальным.

Известие о его смерти было внезапным, таким же, как она сама. В тот миг, когда я узнал об этом, у меня “подкосились ноги”. Нет, не ноги, подкосилась душа.

Я был на похоронах в Нью-Йорке: сначала в похоронном доме, где он лежал в американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса, выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я никогда не видел его спящим. И меньше всего на свете мне хотелось заслонить его живое лицо посмертной маской. С ужасной бескомпромиссностью, испугавшей меня, я почувствовал, что жизнь, то есть все, что нас окружает, от звезд в ночном небе до письменного стола и книг на нем, заключено в полусферу, стоящую на плоскости, а там, под этой плоскостью, нет ничего. И человек теряет со смертью все: и свои привязанности, и мысли, и эти пылинки в солнечном луче, и даже свое имя, столь много значащее для тех, кто остается на земле.

Затем — в церкви на отпевании, куда пришли многие, но почему-то, кроме Марка Стрэнда, не было американских поэтов. И на кладбище, где было человек пятьдесят — и почти никого из русских: М. Петров, литовец Т. Венцлова с женой Таней, фотограф М. Лемхин, еще несколько незнакомых мне людей и я.

Религиозным человеком в настоящем смысле этого слова Бродский не был. Он даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не понимаю. С Господом Богом у него были свои интимные, сложные отношения, как это принято в нашем веке среди интеллигентных людей. С раздражением он говорил мне об одном общем нашем приятеле, при первой встрече с ним в США после многолетнего перерыва сказавшем: “Иосиф, вы уже не мальчик, пора подумать о душе. Вам надо креститься”.

Но каждое стихотворение поэта — молитва, потому что стихи обращены не к читателю. Если эта внутренняя, сосредоточенная речь и обращена к кому-то, то, как говорил Мандельштам, — к “провиденциальному собеседнику”, к самому себе, к лучшему, что в тебе заключено и тебе не принадлежит, к “небожителю”.

Его перевезут в Венецию. Почему бы и нет? Он любил этот город.

Гондолу бьет о гнилые сваи

Звук отрицает себя, слова и

слух; а также державу ту,

где руки тянутся хвойным лесом...

И разве Китс и Шелли не похоронены в Италии? И наконец, не в Италии он, и не в России, а будем надеяться (это я говорю вопреки всем самым горьким ощущениям и знаниям, делающим эту жизнь еще более таинственной и раскаленной), совсем в иных краях: нашу компанию сменил на другую, которая его, несомненно, устраивает значительно больше: там он говорит с Баратынским, с Цветаевой, Ахматовой, У.Х.Оденом, может быть, с Джоном Донном...

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com