Иосиф Бродский: труды и дни - Страница 45
Но когда разговор зашел о благорасположении к нам и попустительстве этой жизни, позволившей увидеть “иные берега, иные волны”, и я вспомнил строку из Пастернака, обращенную к Богу: “Ты больше, чем просят, даешь”, он молниеносно, с усмешкой, поправил:
“Ты меньше...”
Один мой молодой друг, талантливый поэт, человек впечатлительный и горячий, прошедший недавно через полосу неудач и тяжелых состояний, узнав от меня об этой перелицовке Бродским пастернаковского стиха, сказал мне, что он готов согласиться с Бродским:
И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,
окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,
мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:
подлиннику пустоты предпочитая копию.
Или: “Хотя не имеет смысла, деревья еще растут./Их можно увидеть в окно, но лучше издалека...”. Или: “Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,/ воздуха с вкрапленным в оный криком “не тронь меня!”, рвущимся из растения, впоследствии — изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта”, и т.п. Жизнь ничего не стоит.
— Это не так, — сказал я, — и вы не похожи на Бродского, не надейтесь. — Почему? — Потому, что стоит вам увидеть в дачной придорожной канаве шелковистое скопление незабудок, словно кто-то выплеснул на траву ушат морской лазури, и вы замедлите шаг. — Нет, — сказал он, — если б вы знали, как все это не нужно человеку, когда ему по-настоящему плохо. — Ошибаетесь. В самые страшные минуты жизни ее прекрасные подробности делаются еще ярче, в страдании еще сильнее чувствуешь их. Все раскалено какой-то нестерпимой, действительно почти бесчеловечной красотой.
У Бродского, кстати сказать, есть стихотворение “Цветы”. Вот его последняя строфа:
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном стекле пузатых
ваз, где впору краснеть, потому что дальше
только распад молекул по кличке запах,
или белеть, шепча “пестик, тычинка, стебель”,
сводя с ума штукатурку, опережая мебель —
Душа как будто вытоптана — и не хочет притворяться живой. Почему это случилось, когда? Не хочется думать, что виновата слава, хотя подозреваю, что ее воздействие на человека — страшнее всех бед.
Не надо было ему, вместе с Барышниковым и Янгфельдтом, о чем мне и рассказывал последний, выкупать у датской скульпторши свой бронзовый бюст, не следовало Янгфельдту, с его ведома и согласно его желанию, привозить этот бюст в Петербург и передавать его при жизни поэта в музей Ахматовой. Лицо в бронзе мало общего имеет с человеческим лицом — это пародия на вдохновение, карикатура на задумчивость. Стихотворение “Цветы” похоже на этот бюст.
В ноябре 1991 года мы с Е.Рейном оказались в Нью-Йорке, жили на квартире у А. Глезера, в тесной комнате, похожей на тюремную камеру из-за железной решетки на окне; стояли две кровати, две тумбочки, стол, кажется, уже не влезал. Бродского в городе не было. Он вернулся в последний день нашего пребывания там и заехал посмотреть на нас. Наша комната произвела на него впечатление. Назвал нас “орлами”, по очевидной аналогии с пушкинскими стихами “Сижу за решеткой в темнице сырой...”.
Разговор зашел об одном бывшем ленинградце, В.Соловьеве, в середине семидесятых переехавшем в США, и его мемуарном романе. Бродский рассказал, что еще в семидесятые отказался читать этот роман (не мог его одолеть) ввиду бездарности автора. Вспоминал, как этот человек, эмигрировав в США, выступал с лекцией против А.Д.Сахарова, явно выполняя задание “органов”, с которыми был тесно связан.
Зашла речь о службе Бродского в библиотеке Конгресса. Получив эту почетную должность поэта-лауреата, он подыскивает для конгрессменов цитаты из Шекспира. (Я подумал: завести бы нам то же самое — наши члены Верховного Совета тоже нуждаются в цитатах из Пушкина и Карамзина.) Кроме того, в его обязанность входит подбор и рекомендации к приобретению книг для библиотеки.
Он провожал нас, уезжавших в аэропорт, на улице, и долго, очень смешно и театрально убивался по поводу нашего отъезда, разыграв немую сценку: швырнул книжку, которую я ему подарил (“Аполлон в снегу”) на капот соседнего автомобиля, прижимал обе руки к сердцу, хватался за голову и т.д. Смешно сказал мне на прощание, как папа сыну: “Оставайся таким же хорошим” — это потому, что я уступил место за столом пришедшей к Глезеру гостье, когда никто этого не догадался сделать. Был чрезвычайно ласков с Рейном: Женечка, Женюра, солнышко...
1991 год был не самым легким в жизни страны. Мы тогда едва-едва вылезали из нищего, жалкого состояния — посещение сверкающей, богатой, процветающей Америки было чем-то вроде контрастного душа. Как-то мы возвращались из Нью-Хевена, где выступали со стихами у Томаса Венцлова в Йельском университете, и Рейн заговорил об упущенных возможностях: надо было, как Иосиф, переехать вовремя в США — жил бы сейчас совсем по-другому. Возвращаться в Москву ему не хотелось.
В последующие годы, когда жизнь в России исправилась, магазины наполнились товарами и продуктами, в Москве пошли “презентация за презентацией”, а к Рейну пришел заслуженный им успех, — он в одном из стихотворений написал о том, что поставил свечку в церкви с благодарностью Богу за то, что остался дома.
Осенью 1993 года я опять был в Соединенных Штатах, преподавал в Канзасском университете, а затем в Бостонском колледже. А 20 ноября, созвонившись с Бродским, мы с женой зашли к нему на Мортон-стрит. Оттуда втроем (Мария с маленькой дочерью осталась дома) пошли, как всегда, в китайский ресторан. Между прочим, Иосиф, держа ребенка на коленях, был благодушен и нежен. Запомнились фиалковые, с фаянсовым отливом, глаза девочки, похожей, как мне показалось, на Марью Моисеевну.
Еще дома Бродский показал рисунок Ахматовой, сделанный Модильяни, один из десяти недавно найденных, которые она считала пропавшими. “Возможно, — сказал он, — ей так хотелось думать, поскольку на них она изображена обнаженной”. Мне же кажется, она ничуть бы не возражала против этой находки, наоборот, была бы ей рада: близость с Модильяни Ахматова и не скрывала, гордилась ею, а кроме того, она на этих рисунках так хороша, что вряд ли они могли бы ее смутить.
Бродский повез нас на такси в китайский район Нью-Йорка, — в огромный ресторан, похожий на вокзал, где множество людей за большими круглыми столами уплетает китайскую еду, развозимую официантами на столиках с колесиками. Он вскакивал, высматривал ястребиным взглядом (я вспомнил его “Осенний крик ястреба” и пошутил по этому поводу) официантов, подзывал их и заказывал все эти закуски, чрезвычайно разнообразные, одну за другой. Было видно, что ему приятно наше удивление, что его волнуют эти гастрономические радости, он даже уверял, что они — одно из самых ярких впечатлений на земле. Я еще раз отметил про себя, что в стихах он таким не бывает, что радости жизни в стихи не допускаются как нечто недостойное высокой поэзии — и это несмотря на “низкую” лексику и “низкие” темы, которым дорога в его стихи как раз открыта.