Иосиф Бродский: труды и дни - Страница 44
Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал.
На лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати, замечу, что в своем вступительном слове он связал “родную тень” в стихотворении “Концерт на вокзале” с воспоминанием Мандельштама о любимой женщине — и когда понял, что есть другое, более точное объяснение: Мандельштам говорит здесь об Анненском, — снял в публикации все это рассуждение, то есть не позволил себе никакой приблизительности и безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил, стоял и ждал, когда к нему подойдут.
Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом “солнышко”:
“Солнышко, послушай меня...” Мне не нравились эти его словечки: их позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с таким словом — “голубчик” — и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.)
Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь “Не слышны в саду даже шорохи...” — и все дружно подхватывали. Не уверен, что от кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая простота как бы не ожидалась — и потому вызывала общее воодушевление. А ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не о чем — вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять дурака, изволили валять дурака, — сама собой напрашивается какая-то сволочная, с подковыркой, достоевская интонация.
Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки насколько же человечней отсутствие позы, “неумение себя вести”. Пересказывая разговор с Н.Я.Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках вспоминает: “Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова...
Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же... Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого...
— Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт...
— Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт — это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб его самая типовая”.
Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и растерянностью: “Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед телефоном и боюсь ему позвонить”.
Мой любимый миф — щекотливый эпизод в противоречивой и полной превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом провести в услужении у царя Адмета — пастухом. Так вот, анонимность, неузнанность представляются мне более достойными поэтического дара, нежели высокомерие.
И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются “простотой” Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на Марии) и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская, отчасти английская (не американская). В английской поэзии он ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности, а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций. Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера, дружба с Шимусом Хини и Марком Стрэндом компенсировали ему некоторые пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии — и некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный характер.
О названии для его новой книги. Это самое трудное: все его книги, кроме одной — “Новые стансы к Августе”, — придуманы с чужой помощью. Одобрил название для замышлявшегося тогда в Ленинграде несколькими поэтами коллективного сборника, так и не осуществленного — “Аквилон”. Предложил для поэтического журнала название “Новый Сизиф”. О Лидии Гинзбург (тогда минул год со дня ее смерти). Хвалил ее прозу (“Заблуждение воли”, которое он только что прочел). О переписке Грозного с Курбским. Опять вспомнили Баратынского (“Дядьке-итальянцу”, строку про “Итальянский гроб в ограде церкви нашей”). Я рассказывал ему о Вермере, похороненном в делфтском соборе, он — о посещении им могилы Джона Донна в соборе Святого Павла в Лондоне. О XVIII веке. Он прочел нам стихи Кантемира с дивной подробностью — о корабле, отделяющем одной доской человека от пучины. (Все так и не удосужусь найти у Кантемира эти стихи.) О Державине. О Грибоедове, лирической стихии, явившейся в драматическом наряде, устной разговорной речи, ставшей речью поэтической. О Вяземском он говорил с жаром, поздние стихи Вяземского — неоцененная и драгоценная страница в нашей поэзии (“От смерти только смерти жду”). “Ничтожество”, к которому взывал восьмидесятилетний Вяземский, было созвучно стихам Бродского, хорошо им обдумано и осмыслено. Об авангардизме десятых — двадцатых годов, об обэриутах — этот путь необходимо было пройти, но дальше — тупик, делать в той стороне больше нечего. Что касается современного авангарда, то он, и наш, и европейский, потерял всякий смысл и грозит поэзии гибелью и опустошением. Имена и характеристики, едкие и смешные, опускаю.
Говорили мы втроем, наперегонки, радуясь сходству взглядов, продолжая мысль, начатую другим, подхватывая ее с полуслова.
Он жаловался, что о стихах ему поговорить почти что не с кем: Лосев да Барышников, еще Томас Венцлова — и все.
Провели вместе мы весь день, до вечера, он показывал нам Лондон, столь любимый им (“Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы./Сердце может только отстать от Большого Бена...”). Сердце в тот день работало неплохо, мы устали, находились, а ему все было мало: вот еще один ракурс, еще одна лестница, еще один “побуревший портик, который вывеска “бар” не портит”. И даже зашли в обувной магазин, где он принял деятельное участие в покупке босоножек.
Еще говорили о длинных и коротких стихах, о “переключении скоростей” в длинных и лирическом сюжете в коротких, напоминающем туго свернутую пружину. О поэтической мысли, нуждающейся в лирическом поводе и сердечном участии. В качестве примера я привел свое ощущение от лондонского неба в окне квартиры нашего друга Игоря Померанцева, у которого мы остановились: оно было ярким и влажным, заплаканным, как в Ленинграде, — как будто его только что с большими предосторожностями доставили оттуда сюда, — из таких, способных взволновать сгустков, и рождается поэтическая мысль.