Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов - Страница 45
Именно в этом литературно-философском контексте обнаруживаются удивительные соответствия последнего замысла Бодлера и «Словаря прописных истин» Г. Флобера. Эти соответствия прослеживаются не только на уровне формулировок замысла, но и в плане формальных творческих решений, связанных с обращением к жанру словаря или, точнее, сборника плоских мыслей, банальностей, предвзятых мнений, одним словом, «общих мест» культуры и языка. При этом нельзя не отметить буквального совпадения базовой формулы жанра, к которой приходят оба писателя независимо друг от друга: и тот, и другой стремятся мыслить «фейерверками», то есть вспышками, словно бы выхватывающими из темнот бессмыслия или пустословия счастливое мгновение здравомыслия. Вместе с тем не стоит забывать, что эти «фейерверки» рождаются на скользкой грани «прописной истины», перлов массового сознания.
Парадокс жанра «прописных истин» заключается в том, что писатель, коллекционирующий «прописные истины» культуры, волей-неволей обрекает себя на испытание изъясняться не иначе как прописными истинами. Другими словами, собиратель прописных истин рискует оказаться пустословом; во всяком случае, пустословие оказывается своего рода условием возможности построения содержательного высказывания. В этом испытании пустотой язык способен подвести писателя, дать сбой, обрекая его на переливание из пустого в порожнее.
Это парадокс в отношении Флобера был в предельно жесткой форме изложен Сартром: разбирая замысел «Словаря прописных истин», философ прямо говорит об отсутствии всякой истинной мысли в сознании собирателя «прописных истин»:
Флобер никогда не мыслит: защитник «объективизма» не имеет никакой объективности; это означает, что он не соблюдает никакой реальной дистанции между собой и миром; вследствие чего язык является в нем и вне его в навязчивой материальности. Нет, язык не теряет своей сущности, каковая в том, чтобы обозначать, но его значения остаются в словах […]. Это в некотором роде иномысль — материальность, по-обезьяньи копирующая мысль, или, если угодно, мысль, что гоняется за материей, оставаясь при этом в клетке самой материи. Язык, организуясь внутри писателя согласно логике собственных связей, крадет у Флобера мысль […] и заражает его этими псевдомыслями, каковыми являются «прописные идеи» и каковые никому не принадлежат, поскольку, согласно Гюставу, они сидят в каждом из Других […]. На этом уровне Гюстав не верит, что люди говорят: он думает, что людьми говорят…[411]
Я прерываю цитату из Сартра, поскольку ее продолжение затянуло бы нас в нескончаемую полемику относительно сартровской концепции языка, каковая в сущности своей остается радикально контр-поэтической. Тем не менее Сартр верно передает характер угрозы, подстерегающей собирателя прописных истин и общих мест. Действительно, в «Словаре прописных истин» едкая сатира на «общие места» современного французского общества представляется в поразительной смеси предельной объективности и предельной субъективности, где объект критики заключает в себе самого субъекта критики, где в драме мелкобуржуазного сознания, защищающегося от реальности языком «прописных истин», главным действующим лицом выступает не кто иной, как буржуазный писатель, завороженный властью «общих мест», где человеческая глупость не столько активно отрицается, сколько пассивно утверждается в самых материальных формах языка, каковыми являются «общие места».
Возьмем, к примеру, флоберовскую прописную истину в отношении своего времени и современности: «ЭПОХА: Наша. Громить ее. Жаловаться, что непоэтична. Называть переходной, эпохой декаданса»[412]. Вновь мы не можем уклониться от этого вопроса: а кто выступает субъектом высказывания? Господин Прюдом, аптекарь Оме, Шарль Бовари или Гюстав Флобер? Последнее отнюдь не исключается, если вспомнить те диатрибы, которыми периодически разражался Флобер, громя свою эпоху, жалуясь на ее непоэтичность, буквально оплевывая своих современников, мешая их с грязью и отождествляя с этими грядущими искателями человеческой премудрости — глупцами Буваром и Пекюше, в которых вкладывал всего себя. Словом, изобличитель всечеловеческой глупости должен быть либо сверхчеловеком, либо глупцом. Не удивительно поэтому, что Флобер собирался смиренно приписать авторство «Словаря прописных истин» Бувару и Пекюше.
Нам важно было подчеркнуть, какого рода угроза нависает над писателем, сталкивающимся с необходимостью осмысления «общих мест» и «прописных истин». Представляется, что именно эта угроза, этот риск мыслить на скользкой грани тривиальности и оригинальности образует своего рода «избирательное сродство» последних замыслов Бодлера и Флобера, это странное сообщество мысли, в котором два писателя, современники, сверстники, зная и не зная друг друга, сообща и порознь бились над загадкой «общих мест».
Бодлер:
Будь всегда поэтом, даже в прозе. Высокий стиль (Нет ничего прекраснее, чем общее место)[413].
Создать штамп, вот в чем гениальность.
Я должен создать штамп[414].
Не удивляйтесь посему, что банальность живописца натолкнула писателя на общее место. Впрочем, […] существует ли […] нечто более очаровательное, нечто более плодотворное и нечто более позитивно возбуждающее, чем общее место?[415]
Наконец, если обратиться к отзыву Бодлера на «Госпожу Бовари», то мы найдем там развернутую похвалу поэтике общего места, через которую автор «Цветов Зла» объясняет роман своего собрата по перу. Всего несколько строк, в которых Бодлер проницательно схватывает ситуацию постромантического писателя и представляет своего рода манифест в защиту тривиальности в искусстве:
Будем же вульгарными в выборе сюжета, поскольку выбор сюжета слишком величественного показался бы читателю XIX века настоящей бесцеремонностью […]. Самые горячие, самые кипучие страсти чувства мы вложим в самую тривиальную историю. Самые возвышенные, самые решительные речи будут звучать из уст величайших глупцов […].
Где же эта почва глупости, самая тупоумная среда, где как в роге изобилия полным-полно самых несуразных несуразиц и самых нетерпимых придурков?
В провинции.
Кто там будет самыми невыносимыми персонажами?
Людишки, которые знать ничего не знают, кроме своих жалких присутствий, где они набираются завиральных идей.
Какова будет самая избитая тема, самая ходовая ситуация, самая затасканная шарманка пошлостей?
Супружеская измена[416].
Хорошо известно, что Флобер высоко оценил отзыв Бодлера за глубину проникновения «в тайны произведения»[417]. Однако мало кто обращал внимание на то, что П. Верлен в своем первом очерке о Бодлере не только по тональности, но и по сути повторяет эту похвалу общему месту, говоря о поэтике «Цветов Зла»:
Как автор выразил это чувство любви, самое великолепное из общих мест и посему отмеченное всеми возможными поэтическими формами? Как язычник, подобно Гете, как христианин, подобно Петрарке, или как дитя, подобно Мюссе? Ничего подобного, и в этом его самая главная заслуга […].
А теперь угодно вам знать, как наш поэт понимает и выражает опьянение вином, другое общее место, воспетое на все лады от Анакреона до Шолье? […]
То же самое и со Смертью, третье общее место и, увы, самое банальное из всех! То же самое с Парижем, ставшим общим местом благодаря Бальзаку, хотя поэты использовали его не так часто, как романисты[418].