Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов - Страница 42
Вместе с тем в оценке этого замысла, со всеми его возможными последствиями для онтологии литературы, не стоит недооценивать конкретные исторические факторы, связанные не только с лексикографической манией эпохи, словно задавшейся целью все описать, всему дать свое имя, подобрать каждой вещи свое слово, а главное — иметь свое окончательное мнение по каждому вопросу, но и с торжеством самого духа демократии, задурившего в то время головы не только таким простакам, как аптекарь Оме или Бувар и Пекюше. В «Словаре прописных истин» нет статьи на слово «демократия», хотя по дефиниции слова «депутат» можно составить некоторое представление о политической позиции Флобера: «ДЕПУТАТ. — Быть им! Вершина славы! Громить Палату депутатов — не умеют держать себя. Слишком болтливы. Ничего не делают»[392]. Кто говорит в этой словарной статье? С одной стороны, безусловно, говорит аптекарь Оме, удостоенный в последней строчке «Госпожи Бовари» ордена Почетного легиона, высшего знака отличия французского политического Олимпа, в отношении которого «Словарь прописных истин» также амбивалентно безапелляционен: «— Высмеивать его, но добиваться. — Когда добьешься, говорить, что не просил». То же самое, с другой стороны, мог бы сказать и Шарль Бовари, который после смерти Эммы заделался благопристойным буржуа, «стал носить белые галстуки, фабрил усы и по ее примеру подписывал векселя»[393]. Или же здесь говорит боваризм как таковой — то есть эта психическая наклонность индивида удваивать свое реальное существование в своей воображаемой жизни, которая, усугубляясь нехваткой самокритики, а также подпитываясь захватывающими романными иллюзиями, уводит его за пределы реальности и буквально превращает в раба «прописных истин» в самом широком смысле этого понятия? А если так, то до какой меры сам Флобер был захвачен боваризмом, если под конец своей творческой жизни знать ничего не хотел, кроме этих самых прописных истин?
Радикальность интеллектуального проекта в «Словаре прописных истин» столь безгранична, что вовлекает в свой ниспровергающий пафос самого субъекта речи, который теряется в объективированных обрывках или достопамятных перлах чужих сознаний. Однако, акцентируя этот абсолютно негативистский настрой мысли Флобера, не следует упускать из виду его вполне земное, вполне историческое происхождение. В самом деле, в одной из первых формулировок замысла своего словаря писатель подчеркивал социально-политический, а совсем не онтологическо-лингвистический характер своего начинания. В письме к Луизе Коле, написанном 16 декабря 1852 года, находится наиболее развернутый набросок этой задумки, что будет сидеть в сознании писателя почти тридцать лет:
Ты заметила, что я становлюсь моралистом? Не признак ли это старости? Но меня точно несет к высокой комедии. Порой язык так и зудит разнести в пух и прах людишек, и когда-нибудь я это сделаю, лет этак через десять, в каком-нибудь длинном и широкопанорамном романе; а пока ко мне вернулась одна старая мысль, а именно замысел «Словаря прописных истин» (знаешь, что это такое?). Особенно возбуждает меня предисловие, и из-за манеры, в которой я его задумываю (это будет целый роман), ни один закон меня не сможет зацепить, хотя атаковать я собираюсь буквально все. Это будет историческое прославление всего, что люди одобряют. Я покажу в нем, что правота всегда была за большинством, а неправота — за меньшинством. Людей великих я принесу на алтарь придурков, мучеников отдам в руки палачей, и все это в стиле, отделанном до самого предела, до фейерверков. Например, для литературы я установлю, это будет нетрудно, что посредственность, будучи вещью общедоступной, является единственно легитимным эталоном, а посему надо гнать прочь всякого рода оригинальность как нечто опасное, глупое и т. п. А цель этой апологии человеческой пошлости во всех ее обличьях, апологии ироничной и насквозь кричащей, напичканной цитатами, доказательствами (которые будут доказывать ровно обратное) и ужасающими текстами (это будет нетрудно), в том, чтобы раз и навсегда покончить со всякой эксцентричностью, какой бы она ни была. Я углублюсь тем самым в новейшую демократическую идею равенства, в эту мысль Фурье, что великие люди станут бесполезны; именно с этой целью, скажу я, и написана эта книга. В ней можно будет обнаружить в алфавитном порядке и по любому возможному поводу все, что надлежит говорить на людях, чтобы быть премилым и любезным человеком.
Так, в ней будут:
ХУДОЖНИКИ: все сплошь бескорыстны.
ЛАНГУСТ: самка омара.
ФРАНЦИЯ: нуждается в железной руке для правления.
БОССЮЭ: Орел из Мо.
ФЕНЕЛОН: лебедь из Камбре.
НЕГРИТЯНКИ: горячее белых женщин.
ВОЗДВИЖЕНИЕ (ЭРЕКЦИЯ): говорится только о памятниках и т. д.
Думается, что в целом все получится превосходным, будто из олова[394].
Далее следует процитированная выше фраза, после которой замысел уточняется по части планируемых статей, большинство которых имеет ярко выраженный социально-политический характер:
Впрочем, некоторые из статей могут дать повод к восхитительным рассуждениям, например: МУЖЧИНА, ЖЕНЩИНА, ДРУГ, ПОЛИТИКА, НРАВЫ, МАГИСТРАТ. Можно было бы также набросать в несколько строк даже типы и показать не только то, что следует говорить, но и то, каким следует казаться[395].
Обращает на себя внимание зачин этого фрагмента, в котором отчетливо обнаруживается крайняя рефлексивность сознания Флобера, составляющая самую броскую черту его творческого метода. Действительно, во всяком тексте автора «Госпожи Бовари» необходимо различать Флобера-творца и Флобера-критика, стараться разглядеть своего рода заднюю мысль каждого творческого начинания, некий скрытый, но время от времени пробивающийся на свет ироничный прищур, с которым Флобер-критик смотрит на Флобера-писателя, все время одергивая разыгравшееся воображение последнего. В своем письме, обращенном к близкому человеку, Флобер словно бы выстраивает объективированный, отчужденный образ самого-себя-писателя, который чуть ли не против воли становится моралистом и в этом виде впадает в слог высокой комедии, призванной бичевать прискорбные нравы ближних. Однако почти сразу комедиограф-обличитель, которому не писаны никакие законы, дублируется более осторожным, поистине хитроумным лексикографом, задумавшим представить по модели сборника нелепиц (sottisier — сборник нелепиц, обычно одного автора) тотальную апологию человеческой глупости.
Не вдаваясь здесь во все перипетии многострадального замысла[396], подчеркнем еще раз, что «книга мщения» роду человеческому с течением времени превращается в поистине «безумную книгу», где безумие персонажей до неразличимости сливается с безумием автора. В одном из писем октября 1878 года Флобер, рассказывая о своей одержимости «Буваром и Пекюше», признается: «В конечном счете я впадаю в то, что доктор Трела называет „сознательным помешательством“, или манией, которая может завершиться […] „законченным безумием или бешенством“»[397]. Примечательно, что ссылка на мнение светила современной французской психиатрии У. Трела (1795–1879), автора знаменитого в то время трактата «Сознательное помешательство, изученное и рассмотренное с точки зрения семьи и общества» (1861), не лишена и социально-политического подтекста: Трела был одно время заметным государственным деятелем, министром общественных работ в 1848 году, прославившимся, в частности, своим революционным, если не сказать безумным, проектом передать орудия производства в руки рабочих. Словом, Флобер, отдаваясь своему последнему замыслу в литературе, в определенной мере сознательно вгонял себя в то самое безумие, которое требовало отчуждения, изоляции (alienation), если посмотреть на него с точки зрения семьи, школы, общества, институтов власти. Иначе говоря, в последнем романе Флобера самым характерным образом соединялись лексикографическое (научное), медицинское (психиатрическое) и литературное (саморефлексивное) сознания эпохи, что в общем и целом отвечало тем странным и опасным перекличкам творчества и безумия начала — середины XIX века, вдохновенным наброском которых М. Фуко завершал свою «Историю безумия в классическую эпоху» (1961):