Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов - Страница 28
Напротив, господствующей теоретической рамкой, в которой мы встречаем на протяжении всего XIX века употребление понятия субъект в русской мысли, являются учения о субстанциальной душе. Это доминирование рациональной психологии, опирающейся, как правило, на докантовскую метафизику и философский теизм, характерно в первую очередь для спиритуалистической философии духовных академий (Сидонский, Карпов, Голубинский, Гогоцкий, Дебольский), бывших на протяжении десятилетий чуть ли не единственной институцией философского знания. Но и параллельные спиритуалистические течения в университетской философии (Чичерин, Лопатин, Аскольдов, Лосский) и журнальной публицистике (Астафьев, П. А. Бакунин) сконцентрированы на доказательстве субстанциальной природы души и внутреннего мира сознания.
Там же, где кантовская проблема обоснования общезначимости знания все же попадает в горизонт философского дискурса, она разрешается при помощи гипотез коллективного, универсального и вселенского субъекта. Гипотез, возникающих на фундаменте той же реалистической семантики, заставляющей мыслить «субъект» как некое всеобъемлющее существо, преодолевающее границы индивидуальной субъективности. Не считая целого спектра концепций «мировой души», возникших в окружении Вл. Соловьева (Е. Н. Трубецкой, С. Н. Булгаков), мы встречаем эту гипотезу в виде «мирового субъекта» у Н. Грота, «соборного сознания» у С. Н. Трубецкого, «всеединого, симфонического субъекта» у Л. Карсавина, «субъекта сверхумного мышления» у А. Лосева, вплоть до современных теорий «космического субъекта» у Владимира Лефевра. Все эти концепции хотя и используют весьма активно понятие субъекта, но в силу того, что снова и снова истолковывают его в смысле реальной сущности, всякий раз проходят мимо самой проблемы, заключенной в его содержании, а именно того, что «субъект» или «единство сознания» составляет необходимое условие достоверного познания, но при этом никогда не может стать предметом такого познания, не утрачивая своей фундирующей функции.
Другим типом реакции на кантовскую проблему субъекта в русской мысли являются многочисленные варианты натурализации субъекта, в духе естествознания XIX века редуцирующие проблематику субъективности к изучению психологических, физиологических и социальных механизмов познавательной активности. Преодоление «субъективизма» в учениях Чернышевского, Писарева, Лаврова и народников, марксистов-эмпириокритиков и ортодоксальных марксистов с их учением о «народных массах как субъекте, творящем и революционно преобразующем социальное бытие» достигается, однако, и здесь превращением субъекта в реальное сущее, подлежащее исследованию позитивных наук.
Столь же богата русская история понятия субъект различными версиями теорий «конкретного субъекта», отвергающих «гносеологические абстракции» во имя «живого конкретного индивидуума». Но и в них — например, в концепциях Франка и Бердяева, — несмотря на резкую критику натуралистических и социологических редукций субъективности, реалистическая семантика понятия субъект предопределяет логику аргументации: непосредственное бытие конкретного субъекта оказывается и в этих подходах первичнее сознания. «Момент непосредственного бытия есть более существенный и первичный признак душевной жизни, чем момент сознания», — пишет Франк[231]. Но в такой экспликации остается совершенно необъяснимым, каким образом в психическую жизнь привходит момент сознанности или интенциональности, если он отсутствовал в первичном факте непосредственного бытия. Субъект оказывается здесь расщепленным на реальное (предметное) существование и интенциональность, которая приписывается ему как одно из свойств, тогда как основная тема философии субъекта состоит в прояснении конституирующей функции сознания, то есть статуса самой интенциональности, обусловливающей всякое предметное существование.
Наряду с этими линиями можно различать и более специальные интерпретации семантики субъекта, а также и позиции, утверждающие, что субъект вообще является лишь не имеющей самостоятельного значения разновидностью предмета (ср. концепции П. Д. Юркевича, позднего Вл. Соловьева и Г. Шпета). В целом, однако, можно заметить, что развитие семантики субъекта осуществляется по линии превращения его в «реальное существо» (независимо от того, сопровождается ли это понятие негативными или позитивными коннотациями). Тем самым из проблемного поля устраняется «проблема субъекта», поставленная Кантом в учении о паралогизме чистого разума, то есть проблема того, каким образом можно описать структуру самосознания, в рамках которой субъект является одновременно и предметом описания, и тем, кто осуществляет само описание. С таким устранением проблемы субъекта связано, вероятно, и то обстоятельство, что в русской интеллектуальной истории отсутствуют попытки рассмотрения субъекта в его «трансцендентальном» измерении, то есть как активной функции самосознания, обосновывающей общезначимость познания и моральных норм[232]. Этим же можно объяснить и регулярные попытки «преодоления кантианства», характерные для большинства философских позиций в русской философии XIX и XX веков[233], а также критическое отношение к учениям, возобновляющим кантовскую проблематику субъекта (подобно Гуссерлю в период его «трансцендентальной феноменологии»). И если в результате многочисленных попыток разрешить кантовскую проблему в западноевропейской философии на исходе XX века получает распространение тезис о «смерти субъекта», то можно сказать, что в истории русской мысли «субъект» так и не родился.
Московские пифагорейцы
Автор статьи выражает благодарность Михаилу Безродному и Аркадию Блюмбауму за комментарии и замечания.
Сенатор Аблеухов в романе Андрея Белого «Петербург» наделен склонностью к геометрии. На досуге он предается мысленному созерцанию геометрических фигур[234]; перед сном читает учебник планиметрии[235]; совершенное будущее представляет в геометрических образах. В главке с характерным названием «Квадраты, параллелепипеды, кубы» сенатор «из черного куба кареты» смотрит в «бескрайность туманов» и мечтает о том, «чтоб проспекты летели навстречу — за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя…». Далее говорится о любви Аблеухова-старшего к «государственной планиметрии»[236].
Как объяснить увлечение сенатора геометрией? Напрашиваются два простых ответа, которые могут показаться исчерпывающими. Одним из главных прототипов Аполлона Аполлоновича был отец Белого, математик Н. В. Бугаев. Белый воспользовался некоторыми чертами его характера, подробностями биографии и бытовыми привычками. По связи с профессией отца могла возникнуть и тема геометрии. Кроме того, сравнение политиков с математиками и геометрами использовалось в полемике с политическими противниками как удобный риторический прием, подчеркивающий, что те стремятся подчинить общественную жизнь абстрактным схемам. Так, Ипполит Тэн в сочинении «Происхождение современной Франции» (1876–1894), которое несколько раз, целиком и частями, издавалось по-русски после революции 1905 года[237], противопоставляет здравомыслящему «государственному мужу» якобинца: «Его принцип это геометрическая аксиома в политике, заключающая в самой себе доказательства своей непогрешимости, ибо подобно аксиомам элементарной геометрии принцип этот состоит из сочетания нескольких простых мыслей и его очевидность сразу импонирует уму, привыкшему к логическому мышлению»[238]. У Белого геометрия служит атрибутом консервативного сенатора. Однако можно было бы сказать, что и здесь появление геометрии подчинено той же логике: перед нами сатирическое изображение бюрократа, утратившего связь с действительностью[239].