Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов - Страница 19
Жиль Делёз, другой очень внимательный читатель Клаузевица, в «Трактате о номадологии»[131] предлагает свою теорию взаимодействия между обществом и государством, которая основана на иных, чем у Фуко, философских предпосылках[132], но также отводит Войне решающую роль. Общество и государство, по мысли Делёза, находятся друг с другом в состоянии Войны. Она идет непрерывно и не может прийти к концу, потому что в ее окончании заинтересована только одна из воюющих сторон — государство. И только применительно к государству справедливо говорить о Войне как об инструменте Политики. С его помощью оно старается поддерживать порядок на своей территории и урегулировать отношения с теми, кто находится за ее пределами. Общество же, в строгом смысле, не ведет Войну, не знает о ней как средстве удержания или закрепления территории. Оно — это сама стихия, или, точнее, «машина войны», которая эксцентрична по отношению к аппарату государства. Изобретателями этой машины Делёз объявляет племена кочевников, жизнь которых проходила в непрерывной войне. Представляя постоянную угрозу для древних государств, они вынудили их создавать собственные военные институты (приглашать на службу тех же кочевников или воспитывать свою касту воинов), в результате чего «машина войны» была частично «территориализирована», подчинена государственным интересам. Но в силу своей иноприродности государству она не могла быть присвоена им полностью, и, даже оказавшись внутри его территории, она не перестала нести ему угрозу, образуя линии уклонения, «детерриториализации» в том социальном распорядке, который оно старалось утвердить и законсервировать. С этого момента берет свое начало Война общества и государства, которая со стороны общества состоит в переоткрытии новых жизненных пространств — пространств желания, страсти, мысли, — со стороны же государства — в присвоении права и регламентации порядка пользования ими.
Можно сказать, что Буленвилье открыл Историю как одно из таких пространств. Причем сделал это в двойном смысле: во-первых, он открепил Историю от государственной власти, перестав видеть в ней единственного ее субъекта; и во-вторых, напомнил «обществу» о его варварском происхождении. И Фуко очень точно характеризует дискурс Буленвилье, называя его «антиримским» и противопоставляя его теориям естественного права и общественного договора. Дикарю, прототипической фигуре этих теорий, «вышедшему из лесов, чтобы заключить контракт и основать общество, а также дикарю типа homo oeconomicus, обреченному на обмен и торговлю»[133], Буленвилье нашел вечного и непримиримого врага — варвара. «Варвар — это человек, который не может быть понят и охарактеризован сам по себе, он может быть определен только по отношению к цивилизации, то есть как нечто находящееся вне ее […]. Варвар — это всегда человек, который топчется у государственных границ, кто уперся в городские стены. В отличие от дикаря варвар не принадлежит природе. Он появляется только на основе цивилизации, с которой столкнулся […]. Нет варвара без предшествующей истории, истории цивилизации, которую он поджигает […]. Варвар никогда не уступает свободы […]. Он — человек истории, человек грабежа и пожара, человек господства»[134]. Проделанный Фуко замечательный анализ сочинений Буленвилье, содержащих рассказ о франкском вторжении в Галлию и установившемся вслед за ним благодатном «феодальном правлении»[135], которое затем пришло в упадок из-за коварства французских королей, вполне может быть переистолкован в духе Делёза как рассказ об апроприации номадической «машины войны», совершенной аппаратом государства. Франки Буленвилье не просто покорили Галлию, но разрушили деспотическое римское государство, прежде ее поработившее. Их победа одновременно означала поражение такого политического строя, где высшая власть, стремясь установить выгодный для себя эгалитарный режим, искоренила местное военное сословие и разорила простой народ поборами, взимаемыми на содержание своей наемной армии. В этом смысле франки не покорили, а освободили Галлию. Однако присвоение завоеванной земли стало роковым моментом в истории их могущества. Среди них начались междоусобицы, решать которые они предоставляли своему королю. Его власть, прежде ограниченная временем военного похода, необычайно расширилась и стала наследственной. Эта «узурпация» сопровождалась возвышением потомков бывшей галло-римской административной знати, нашедших себе место в королевских судах и в аппарате церкви. Произошло своего рода сращивание институтов военного и гражданского управления, в результате которого франки/дворяне утратили свою исконную свободу и превратились в подданных короля. В довершение ко всему практика аноблирования гражданских лиц и учреждение высшей титулованной знати окончательно сделали историческим преданием то время, когда все дворяне были воинами и все были равны между собой[136].
Сколь упрощенной ни выглядела бы эта картина, ее стоит воспринимать как яркий образец контристории, возможно, первый образец подобного рода в европейской мысли раннего модерна. Это был способ показать, что отношение между государством и обществом определяется не столько политическим, сколько историческим различием. И нельзя не согласиться с Ф. Фюре и М. Озуф, когда они говорят, что история, созданная Буленвилье, превратилась в «машину войны против централизированной системы управления»[137]. Примечательно то, что эта «машина» была изобретена в условиях практически полной политической беспомощности ее автора и того «общества», к которому он себя относил. Но этим, по-видимому, и объясняется причина ее эффективности. Разрыв между историческими претензиями к центральной власти и способностью удовлетворить их политическими методами у Буленвилье настолько разителен, что его преодоление могло бы состояться только за счет какой-то новой историцистской идеологии («войны рас» или классовой борьбы), чуждой контексту философской и политической культуры, к которой принадлежал этот дворянский мыслитель[138]. Велико искушение рассматривать его как предтечу или вдохновителя подобной идеологии, если учитывать, насколько востребованной оказалась созданная им «машина войны» в политических битвах, развернувшихся накануне и после Революции. Однако поступать так — значит продолжать мыслить изобретенную им историю диалектически, утилитарно, забывая о том непроходимом различии между обществом и государством, которое научил нас видеть Фуко, даже если сам он сумел поверить в него только на каком-то небольшом отрезке своей биографии.
Сообщество: идея без истории
Предлагаемые заметки основаны на прочтении сообщества, восходящем к началу 1980-х годов и состоявшемся в среде французских интеллектуалов. Именно к этому времени, а еще точнее — к 1983 году относится философский диалог Жан-Люка Нанси и Мориса Бланшо: первый пишет текст под названием «Неработающее сообщество» («La communauté désoeuvrée») и публикует его в четвертом номере журнала «Аléа», второй отвечает книжкой «Неописуемое сообщество» («La communauté inavouable»), реагируя прямым образом на размышления Нанси. Слово, которое использует Нанси — «désoeuvré» (неработающий, непроизводящий, праздный) — и которое становится одной из главных характеристик его новой философии совместности, позаимствовано у Бланшо. В русском языке слегка теряется привкус «oeuvre», связанный с «творением», то есть с результирующим набором «сочинений» и «трудов». Но остается план «отказа от работы» — эту «непроизводительность», только понятую уже как невозможность мыслить сущность, а вместе с ней и (само)идентичность, будет тщательно исследовать Нанси. Однако, прежде чем обратиться к диалогу о сообществе, необходимо ввести различие между историческим контекстом и содержанием рассматриваемой здесь идеи, притом что само «сообщество» с трудом вписывается в разряд традиционно используемых понятий и идей.