Игра в классики Русская проза XIX–XX веков - Страница 29
Может быть, лучше всех отличие Инсарова от Шубина и Берсенева выразил Добролюбов. Он правильно нащупал в портрете героя некий этап развития психики, который в XX веке получит название индивидуации – то есть полного собирания психической жизни и овладения ею, осознания границ своей личности, своего Я:
Любовь к свободе родины у Инсарова не в рассудке, не в сердце, не в воображении: она у него во всем организме <…> Оттого, при всей обыкновенности своих способностей, при всем отсутствии блеска в своей натуре, он стоит неизмеримо выше, действует на Елену несравненно сильнее и обаятельнее, нежели блестящий Шубин и умный Берсенев[113].
Действительно, все телесное и духовное в Инсарове подчинено одному высшему принципу. Это единственная интегрированная личность среди мужских героев Тургенева, кроме, может быть, Соломина в «Нови», которого никто не оценил. Но подобные персонажи бедны материалом для психологического анализа – ведь все внутренние конфликты у них уже преодолены. Душевный мир Инсарова недоступен нам, сетовал Добролюбов, а потому никому и не интересен. Оттого настоящей героиней романа стала именно Елена, внутренний мир которой последовательно раскрывается перед читателем. И все же образ Инсарова оказал огромное влияние на молодое поколение – хотя представляется, что это воздействие сводилось в основном к копированию черт его поведения – аскетизма, спортивных занятий, нарочитого самоограничения, демонстрации силы воли – и надутой риторики в любовных сценах. Для русской литературы оказался внове человек, который «не только говорит, но и делает. И будет делать», как думает о нем Елена. Увы, здесь ее можно оспорить. Столкнувшись с русской жизнью – с ее зачарованной статикой, с «тургеневскими девушками», берущим развитие сюжета в свои руки, с интеллигентной болтовней милых и добрых приятелей, с коррупцией и развратом, – он «делать» ничего уже будет не в силах…
Часть 2
«Тайные фигуры» в «Войне и мире»
I. Экспериментальные приемы[114]
1. Скрепы нового типа
Настоящая работа построена на преподавательском опыте, потребовавшем многократного перечитывания «Войны и мира», так что наступил момент, когда хорошо уже знакомый текст вдруг «перестроился» и вперед выступили вещи, которые ранее не замечались. Были найдены «гнезда» ранее не замечавшихся повторов, концентрированных в одной или нескольких соседних главках. Обнаружились разнообразные игры с многозначностью слова, загадки, анаграммы и т. д. И наконец, попали в светлое поле сознания многочисленные примеры звуковой организации текста.
Необходимо было отдать себе отчет в увиденном, то есть допустить, что роман Толстого тщательно упорядочен и на низших уровнях. В этом был уверен один из первых критиков Толстого, Николай Страхов, писавший, что у Толстого нет ни одного необдуманного слова. Трудно поверить, чтобы прозаик, создававший столь экстенсивный текст, мог ставить своей целью также и его интенсивную проработку. В данной работе это предположение взято за рабочую гипотезу. Я попыталась доказать, что Толстой, писавший в прозаичнейшее время, творивший канон антипоэтической прозы, организовывал текст и на тех уровнях, которые, казалось бы, зарезервированы для поэзии. Во время этой работы я нашла предшественников и единомышленников – прежде всего это Дмитрий Мережковский, чьи тончайшие пионерские наблюдения над текстами Толстого давно разошлись в цитатах, а в советское время давались без всякого указания на первоисточник; это классики толстоведения Виктор Шкловский и Борис Эйхенбаум; это Моисей Альтман в его замечательных этюдах о Толстом[115], Георгий Лесскис[116], Владимир Порудоминский[117], Дэниел Ранкур-Лаферьер, сделавший ряд тончайших наблюдений в своей увлекательной психоаналитической истории Пьера[118], Донна Орвин, чьи работы восхищали меня на конференциях в Ясной Поляне, Гэри Сол Морсон с его классическим исследованием «Скрыто у всех на виду»[119], Нина Санкович, выпустившая превосходную книгу «Создание и воспроизведение опыта: Повторы у Толстого»[120].
Владимир Порудоминский в своей книге о Льве Толстом предлагает целую россыпь ценнейших наблюдений о движениях, походке, обуви, ногах вообще, танцах и жестах у Толстого; ему принадлежит и пионерское исследование цветообозначений у Толстого. Он определил излюбленные его цвета для описания одежды, лица, пейзажа, выделил основные цветовые аккорды, ведущие цвета персонажей и проследил судьбу отдельных цветов в творчестве Толстого.
Тем не менее изучение низших уровней организации толстовского текста только начинается. У всех на слуху представление о том, что новаторство Толстого прежде всего касалось величины романа. И хотя его физические объемы могли удивить читателя, новизна состояла не только в создании сверхдлинного текста. Толстой резко изменил соотношение между тем, что представлялось с привычной точки зрения релевантным и нерелевантным в романе, и создал прозу, имитирующую кусок жизни, сырой, необработанный, непроцеженный материал.
В оригинальной и глубокой книге, к сожалению, пока недоступной русскому читателю, знаменитый теоретик литературы Гэри Сол Морсон так суммирует претензии читателей, которых шокировала произведенная Толстым революция романной формы:
Анонимного рецензента нью-йоркского «Критика» поразили «вавилонская пестрота» и… «вавилонское многолюдье» произведения, и он возражает против «этого нашествия мелких существ, которые обгладывают его сюжет». Эти «мелкие существа» могут описываться с огромной детализацией – лишь затем, чтобы исчезнуть из повествования и никогда не появиться в нем вновь или, в лучшем случае, появиться много сотен страниц спустя и опять без видимой причины. <…> Без прослеживаемого сюжета, без умения решить, что важно, релевантно или значимо, и без ощущения, что события вытекают одно из другого, а не просто следуют одно за другим, «Война и мир» признан был невозможно медленным и трудным для чтения[121].
По мнению современников, Толстой «неправильно» строил сюжет: вводил персонажей, которые не играют никакой сюжетной роли, позволял им просто исчезать из романа, громоздил эпизоды, не связанные с продвижением сюжета, в результате чего роман превратился в груду сырого материала. Нам кажется, что именно чтобы выделить главное в этой ткани «нового» повествования, шуршащей несущественными подробностями, чтобы перекричать этот информационный шум, нужны были новые скрепы. Такую упорядочивающую функцию играют в романе повторы.
Повторам у Толстого посвятила свою монографию Нина Санкович. Она рассказывает о том, как принимались повествовательные нововведения Толстого: мнению о неряшливости толстовского письма она противопоставляет идею Страхова о продуманности у писателя каждого слова. Санкович приводит яркие примеры этого, показывая, как повторы в толстовской прозе изгонялись переводчиками, убежденными, что они «улучшают» авторский текст.
Она ставит повтор в широкий гносеологический контекст:
Для Толстого повтор – это порядок, наложенный на беспорядок, он чувствовал огромную психологическую нужду в порядке и страх перед хаосом, которые побуждают нас проводить границы, делать различия, повторять то, что знакомо. Он ищет и находит порядок не только в сиюминутном опыте, но и во времени; поэтому есть сложная неразрывная связь между повтором и памятью. Повторения событий и смыслы, порождаемые этими повторениями, важны для чувства непрерывности в истории, в психике, в тексте. Повтор у Толстого служит очевидным повествовательным целям: помогает обрисовке персонажей, продвигает темы и сюжеты, действует как мнемоническое подспорье для читателя – и это далеко не все. Но с помощью повтора Толстой исследует и философские вопросы, например – как мы познаем и как нам жить. Повтор – ключ к его анализу того, как мы схематизируем, казалось бы, бесконечный континуум нашей природы и всего физического мира… Толстой пользуется тем, что повтор – это и тождество, и различие, и сущность, и отношение, чтобы изобразить взаимоопределяющие друг друга восприятие и мысль как длящийся процесс[122].