Игра. Достоевский - Страница 30

Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 150.
Изменить размер шрифта:

Он весело, облегчённо спросил:

   — А поехали бы?

Иван Александрович пробубнил, вычерчивая тростью волнистую линию:

   — Поехал бы непременно.

Он так и знал и, радуясь, негромко воскликнул:

   — Так вот вы зачем! Теперь понимаю!

Иван Александрович, задержав свою трость на половине дороги, насупился, пожевал губами и проворчал:

   — А впрочем... если даже пойдёте... у вас своего добра...

Это снова нахмурилось, готовясь греметь, надо было соврать, но соврать он не смог и, стараясь себя оправдать, нерешительно вставил:

   — Должен я на талеры пятьдесят, если будут, придётся пойти...

Иван Александрович закончил черту и повёл неторопливо другую:

   — Не будет у вас, не пойдёте.

Он испугался пророчества, но, упрямо набычась, нахмурясь, сердито глядя перед собой, безобидно и тихо сказал:

   — Должны быть.

Иван Александрович сгорбился вдруг, совсем постарел и с жалобой стал объяснять:

   — Ведь я в себе ощущаю, осознаю обилие творчества, чувствую, как широко, совсем широко развернулся. Первая моя книга была суховата. Для искусства в ней слишком много ума, чересчур очевидна логика построения. Теперь, возможно, это прошло, но меня смущает и губит другое. Интерес к фабуле утрачен совсем. Что ни говорите, ведь фабула — это искусственное, даже нарочно придуманное сплетение каких-то событий, придуманное, главное, не для пользы искусства, а главным образом для удобства читателя, чтобы, взявшись читать, совсем не заснул. Ведь читатель, даже образованный, даже учёный, даже из нашей пишущей братии, бесконечно ленив, ум у него скупой, неподвижный, и сдвинуть его, этот ум, с места может только острый сюжет. Вот, старушку по голове чем-нибудь, тогда он непременно любопытствовать станет, как это, чем и за что, много ли взял, ну и там, с полицией как? А если обыкновенная жизнь, просто чувства, разговоры и мысли, сейчас растянуто для него, скучно, длинно, неизвестно даже зачем. А мне придумывать стало противно. Ради искусственности, то есть ради сюжета, приходится жертвовать частью правдивости. Что ни толкуйте, сюжет ломает цельность характеров, стесняет, обуживает, не давая простора всяким там мелочам, деталям быта, нравов, оттенкам мыслей и чувств, размышлениям, без которых я писать не могу.

Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:

   — Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамейке, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чём? Да о том, о чём все в жизни болтают, стало быть, обо всём, что в голову ни пришло: о Сибири, об игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.

Он вдруг сурово сказал, точно бесповоротно заспоря или зачем-то желая его испытать:

   — Была в моей жизни одна.

Иван Александрович подхватил, мимолётно взглянув на него, добродушно улыбаясь в усы:

   — Вот-вот, давайте сюда и её.

Пристально глядя на это добродушно улыбавшееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:

   — Не боитесь?

Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:

   — Попробуйте испугать.

Он глухо начал, не в силах смотреть на него:

   — Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, но замечательный человек. В больничном саду, в котором гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочка кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребёнок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире было только и непременно добро, в этом всё дело, добро и добро.

Он остановился, мимолётно подумав, что лучше молчать, прекратить, затаить всё в себе, но воспоминание, вспыхнув ярко, вдруг стало сильнее его, и почему-то обязательно надо было его рассказать, именно в эту неправдоподобную, странную, будто решавшую что-то минуту, именно этому прекрасному, но страшно, безмерно затянутому и, кажется, ослабевшему человеку. И тотчас, исказившись гримасой боли и ненависти, преобразилось лицо, глаза разгорелись, обжигая его, как два угля. Он закончил свистящим шёпотом, задыхаясь, хрипя:

   — И вот какой-то пьяный мерзавец её изнасиловал. Истекая кровью, хватая воздух открытым крошечным измученным ртом, уже закатывая голубые стекленеющие глаза, она умирала, а меня послали найти поскорее отца, и я нашёл его в другом флигеле и опять бежал вместе с ним, что-то ужасно крича, но было поздно, отец ничего сделать не мог, она умерла.

Иван Александрович смотрел на него испуганным, страдальческим взглядом и невнятно просил:

   — Не надо, Фёдор Михайлович, зачем вам помнить об этом?

Он жёстко, беспощадно сказал:

   — Это преследует меня, как самое ужасное преступление, которое может совершить человек, как самый ужасный, самый отвратительный грех, для которого нет, не может и не должно быть никакого прощения.

Иван Александрович бессильно сказал, сожалея, опуская глаза:

   — Все вас преследуют преступления, и этот кошмар...

Почти не слыша его, он говорил, говорил быстро, волнуясь, стараясь не сбиться:

   — Изнасиловать ребёнка — грех самый ужасный и страшный. Отнять жизнь — тоже ужасно, но отнять веру в красоту и счастье любви — ещё более страшное преступление, его нельзя забывать. Тогда не узнали, кто это сделал, но я ещё в те годы с ужасной ясностью представил его.

Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то с аккуратно отутюженных брюк:

   — Пьяный урод...

Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:

   — Ну нет! Скорей всего, не урод! Я думаю даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращённый своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал таких убивать. Пусть казнят себя сами. На позор их, на позор!

Иван Александрович безжизненно попросил, зажав трость ногами, старательно вытирая ладони платком:

   — Не пишите о нём.

Он отрезал неприязненно, зло:

   — Теперь не смогу.

Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:

   — Вы этак сожжёте себя...

Он отмахнулся:

   — Это пускай!

Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и этот красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.

Он вспомнил, что надо спешить.

Он огляделся.

Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, опёрся руками на трость и нерешительно протянул:

   — Вот и поговорили...

Он спохватился:

   — Простите меня!

Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно себе самому:

   — За что же прощать, в вас вот страсти кипят, а я бегу от той чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня один пепел.

Он, не удержавшись, напомнил, кривя иронически губы:

   — Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.

Иван Александрович согласился:

   — Ну, конечно, страсти тоже бывают, и огонь, и пожар, но ведь согласитесь, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моём последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю этим читателя, если он, разумеется, появится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что нажил, что видел, узнал и почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опенкиным...

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com