Игра. Достоевский - Страница 27
Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 150.Его царапнуло, впрочем легко, это последнее замечание, которым, тактично и деликатно, ему словно давали понять, как мало у него шансов на выигрыш, не только сегодня, а и на целую жизнь: ведь это житейское правило, что, мол, деньги к деньгам, действует всюду, уж он имел случай убедиться множество раз. Но тут же, протестуя против этого пошлого правила, у него шевельнулась досада, что этот затянутый в сьют англичанин заграбастает то, что необходимо предназначалось ему, но Иван Александрович глядел так внимательно, так дружелюбно, что досада тотчас ушла, не успев по-настоящему, до кипения тёмных страстей, расстроить его. Уловив в этом взгляде даже словно бы страх за него, он увлёкся прежним вопросом, от больного ли самолюбия так скрытен этот проницательный человек, или причины тут иные совсем, и, тоже скрывая, но не умея скрывать, наблюдал, с каким изяществом, с какой продуманной, проверенной простотой во всём, что Иван Александрович позволял себе говорить, задушевная искренность мешалась с самым изощрённым лукавством.
Он давно и всегда знал Гончарова за чрезвычайно умного, слишком проницательного и слишком тонкого, слишком скрытного человека, порождение, как он решил для себя, циничного деловитого Петербурга, без всяких высших идей, но с блестящим, как на смех, талантом, способным рисовать одни сухие петербургские типы, но лишь в этот миг смутно и неожиданно уловил, что перед ним очень русский и, может быть, самый русский мудрец, своим гением равный не меньше, чем здешнему Гёте, каким-то чудом умевший соприкоснуться с народом и заимствовать от него простодушие, чистоту и ясную кротость души, широкость ума и незлобие, в противоположность именно всему петербургскому, то есть наносному, фальшивому и грубо изломанному. Благодаря такому соприкосновению в своём уже знаменитом герое Гончаров ухватил самое характеристичное свойство именно хорошего русского человека, способного, как никто, к самоиронии, к самоказни, к роли страдальца от себя самого за собственный грех, и был вынужден именно у нас предусмотрительно стараться скрывать от соблазна собственный гений, очень этим похожий на Ивана Андреевича Крылова, другого совершенно русского мудреца, тоже прикинувшегося когда-то простодушным лентяем, каким и не бывал никогда.
Полно! Да может ли быть? А как же амбиция? Как же петербургский чиновник и сушь?
Но, сметая эти вопросы, ему представилось вдруг, какие могучие, какие невероятные книги может ещё написать Гончаров, какие совершенно необходимые истины может и должен сказать о русском человеке русскому человеку, и стало до боли, до нестерпимости жаль, что вот на глазах у него пропадает эта чрезмерная русская сила, вдруг ни с того ни с сего наговорив на себя, что стал равнодушен к пользе Отечества, прохлаждается на скамеечке в Бадене, возле рулетки, тоскует, мечется и не находит в чужом-то месте пристанища для отягчённой русским горем души, не умея сладить с потребностью говорить непременно по-русски, но не желая, словно опасаясь чего-то, высказать себя до конца на любом языке, принуждённо прикрывая свою доброту этаким артистическим лукавством.
Да полно! Доброту ли скрывает? Не уязвлённое ли в этом во всём самолюбие, как у всех этих принцев да генералов? Это ещё надо решить, в этом нельзя допустить ошибиться!
И, с не меньшим лукавством хватая возможность перевести завязавшийся разговор прямо и откровенно на то, что было ближе всего, прозрев уже, может быть, самое главное, от чего Иван Александрович так терпеливо страдал, он с внезапной горячностью стал убеждать:
— Стало быть, накопилось, накопилось уже и непременно, непременно надо сказать! И потому не верю я вам, вот совсем, ни на сколько не верю, чтобы вы взяли отпуск и притащились сюда рассиживать вот на этих комфортных европейских скамейках, в каком-то будто бы убеждении, что вы не хотите или хоть и не можете быть полезным Отечеству, не желаете даже трудиться и думать. Чтобы вы стали молчать именно в настоящее время, когда все мы так нуждаемся в самом честном, в самом прямом и, главное, в самом верном слове о нашем внутреннем неустройстве и о нашем народе, который ведь всё ещё прямая загадка для всех? Просто никак не поверю!
Он засмеялся, сел свободно, взглянул, не смутил ли своего собеседника, что было страшно важно, чтобы понять, не больное ли тут самолюбие, не ошибся ли он, и весело огляделся кругом.
Знакомый франт снова стоял на крыльце, двумя руками расслабленно опираясь на трость, с потерянным бледным лицом, в распущенном галстуке, в смятом жилете.
Должно быть, без обеда остался сегодня, бедняга!
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович равнодушно признался, словно шутил:
— Ну ещё бы, в самом деле приехал писать, разве скроешь от вас.
Ах, как славно сыграл эту простодушную откровенность и этот прямой комплимент его будто бы всевидящей проницательности! А у самого-то, должно быть, кошки скребут! Ах, какая умница, какой же артист!
Что же там-то в нём, под этой искусной игрой?
Но эта игра заманивала его, забавляла. Рождалась симпатия, рождалось доверие к этому странному, к этому необычному человеку. Он, казалось, вот-вот разгадает его или уже почти разгадал.
Ведь что говорить, слишком много развелось у нас нынче людей, которые словно стыдятся или даже боятся иных своих мнений и убеждений и потому отрекаются от них перед светом, разделяя эти мнения и убеждения втихомолку, втайне от всех. Причины этому разные, самого противоположного свойства. Благородные люди слишком боятся порою за истину, за успех её среди большинства, скомпрометировать её опасаются, высказав как-нибудь невпопад. Но большей частью умалчивают истину своих убеждений из внутреннего иезуитства, из болезненно раздражённого самолюбия, как бы вот от всех не отстать, как бы за глупую откровенность свою не влететь публично в разряд дураков, а что же ещё-то смешней и обидней, чем не быть, не слыть дураком?
И вот ему часто казалось, в те прежние случайные встречи, что у Гончарова вся эта игра, вся эта скрытность и умолчание, по всей вероятности, от несносной амбиции, он так почти и решил и уж с ним никогда тесней не сближался, довольствуясь случайными, часто поспешными, но чрезвычайно интересными встречами, до того умны они были всегда.
Ну а теперь-то он видел, что амбиция, может быть, тоже была, как ей в наше время не быть, но самую чуточку, болезнь века только повеяла, лишь провела два-три неприглядных штришка, но главное-то заключалось в другом, то есть в мнительности пугливой скорей, в осторожной скрытности мудреца.
Он радостно, облегчённо вздохнул и уже не смущался, не сердился и никуда не спешил. Эта игра была поазартней той.
Перед ним была редкая тайна. Разгадать бы её до конца — чего же ещё? К тому же он вечно нуждался в единомышленниках, которые как-то не приставали к нему, он был всё один да один, а тут внезапно почуялась какая-то сладкая сродность, какую упорно и безнадёжно искал, без которой не мог обойтись.
Он с жаром воскликнул:
— Вот и отлично! Я так и знал! Ваше перо... я хочу сказать... ваше перо...
Он сбился от избытка нахлынувших мыслей и чувств. Как-то стало неловко своего неуместного жара, здесь, на скамейке, у входа в рулеточный зал. Он покраснел, что будет понят неверно, даже в самую неприятную сторону, и бросил искоса испытующий взгляд.
По обыкновению, глаза Ивана Александровича были флегматично прикрыты, но палка вдруг перестала чертить по песку, застыв в напряжённой руке, хоть и было слишком трудно понять, опасается ли Иван Александрович неожиданных слов о своём давно замолчавшем пере или трепетно ищет заслуженной похвалы, почти ещё не произнесённой никем.
Впрочем, всё это уже не имело большого значения, ведь он обидеть его не хотел и не мог. Он напал на свою любимую, самую важную тему. Он страдал от других, давно ожидаемых и всё-таки непредвиденных, повернувших как будто совсем не туда перемен, которые всё перевернули, переворошили в стране. Этих горьких страданий, этих тревожных, ими вызванных мыслей и чувств он скрывать не умел, они сами собой вырывались наружу.