Игра. Достоевский - Страница 24
Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 150.— Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, что тотчас не признал...
Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку[12] и подал свою белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.
Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные пустячки, браня свою чересчур щепетильную деликатность, Фёдор Михайлович подошёл, пожал эту тёплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланивался.
В ответ, с деликатной, едва проступавшей и всё-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:
— Присядьте со стариком.
Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, навсегда, и этот час никогда к нему не вернётся, что давно проданы вещи и платья жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь,.по вине деликатности, её станет не на что дописать.
Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!
Боже мой!
Он судорожно пытался придумать хоть сколько-нибудь подходящий предлог, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примет и самый тонкий предлог себе за обиду.
За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как варёная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут ни при чём, да не станет и говорить, всё одни пустяки!
А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своём роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской дороге и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!
И, выпустив тёплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлечённо рисуя этот подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!
А какой?
Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелёгким искусством себя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных субъектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой привязанности.
Ведь ежели такой человек заведёт себе друга, то и друг у него тотчас же обращается в домашнюю мебель, во что-то вроде плевательницы. Всё, всё, «какая ни есть внутри дрянь», как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет ли такого любовница, проигрался ли в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь непрошеный, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатным образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.
А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.
Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего сырого материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошло ни капли искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу и без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша — тоже искусство, что жить — значит сделать художественное произведение из себя самого.
Как же так?
Фёдор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумал в самый наипоследний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остаётся без последнего хлеба, но ему представлялось туманно и твёрдо, что именно Гончаров в эти тревожные дни, и может быть даже сегодня, чем-то особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.
Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле случится добрым.
Скамья была твёрдой и тёплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку вот присел, но из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам. Свёрток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно болтать, и ведь неизвестно о чём, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.
Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, ради чего только и задержался на тихой скамье, нарочно поставленной в тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем безумном разброде, о нашей бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чёртовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:
— Какими судьбами?
Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свёртком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспалённое веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:
— Самыми что ни на есть простыми судьбами, любезнейший Фёдор Михайлович, железной дорогой, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востёр, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально, случится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймёт, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.