Игра. Достоевский - Страница 18
Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 150.— «Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё свершилось! Выпал мой жребий; не знаю какой, но я воле Господа покорна...»
У Григоровича вырвалось, как-то сквозь зубы:
— И что она всё Господа приплетает, точно не по своей воле за господина Быкова шла!
Молча взглянув на него, он продолжал:
— «Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да снизойдёт на вас благословение Божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценней будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только один здесь любили меня. Ведь я всё видела, я всё знала, как вы любили меня! Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма. А вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы один здесь останетесь! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мысленно читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я не написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Фёдоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков сегодня меня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один Бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда. Друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно. Как давит всю мою душу. Господин Быков зовёт меня. Вас вечно любящая В.».
Он проглотил комок и чуть слышно сказал:
— Далее четыре приписки, поспешно, урывками, тайком от него.
Дочитал уже чуть не в слезах:
— «Моя душа так полна, так полна теперь слезами... Слёзы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!»
Григорович с ожесточением перебил:
— Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только... Э, что там, продолжайте!
И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:
— «Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше... Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»
Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не измять, хотя бы случайно, листов, провёл ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале и уж никак поверить не мог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были всё-таки восклицания! А как переменился в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил теперь, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.
А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно протянул к нему свою смуглую руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.
Голос Григоровича срывался на хрип:
— Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!
Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад:
— Это куда?
Григорович перегнулся, потянул к себе за угол тетрадь и молил:
— Давайте мне, давайте скорей!
Порыв этот сбил его окончательно с толку. Он вырвал и уголок, совсем отстранился, ещё крепче прижал к вздымавшейся бурно груди возлюбленную тетрадь, как ребёнка, защищая её от поругания, может быть, от позора. Внезапно щёлкнула дурацкая мысль, что Григорович спятил с ума.
Он порывистым шёпотом страстно спросил:
— Зачем тебе? Что ты? Очнись!
Размахивая кулаком над его головой, Григорович сыпал слова:
— В будущем году Некрасов собирается выпустить сборник, я ему прочитаю, прямо так, вот увидите, он эти дела в один миг понимает, Некрасов! Он так: на выборку десять страниц — тотчас видит, дрянь или дело, а уж тогда или прочитывает всю вещь целиком, или не читает совсем! Прирождённый редактор, чёрт побери! Но не педант, не педант! Уж он не упустит, клянусь вам!
В училище они как-то вместе перелистали «Мечты и звуки», и первая книжка молодого поэта показалась корявой, напыщенной и пустой. Как человека он Некрасова вовсе не знал. Ему только мимоходом говорил Григорович, что Некрасов принадлежал к «Отечественным запискам», которыми безраздельно правил Белинский, так невзлюбивший Бальзака. Он эту партию Белинского уважал и потому робел перед ней и боялся, что они его, вот именно его-то и не примут к себе. У них ему даже мнилась погибель, насмешки и вздор. Отдать в незнакомые руки грозило вселенским посмеянием и позором. А тут ещё и сборник приплёлся, не в «Отечественные записки», как он давно намечал. Кто у них там? Тоже эти, с книжонками для Полякова? Какой сборнику с такими успех? Нет, он так глупо рисковать не желал!
Он мялся, втянув голову в плечи:
— Некрасову, нет, не могу...
Григорович вытянулся во весь свой примечательный рост, сунул пальцы в чёрные кудри, взбил их одним рывком и затряс свободной рукой, с крахмальным манжетом, выбившимся из-под рукава сюртука:
— Отличнейший человек, я же вам говорил! Белинский, Белинский полюбил его сразу! Практический взгляд не по летам! И ум, ум проницательный, резкий! Говорю вам: тотчас поймёт!
Рассудок его прояснялся, хоть и отчасти. Он начинал, как-то слегка и порывами, понимать, что это первая одержанная им победа, что это первый, ещё, может быть, и случайный, непрочный, а всё же успех. Он с удивлением взглянул на Григоровича снизу и увидел искренний взгляд и яркий румянец на чистых, прямо-таки девичьих щеках.
Его потянуло, потянуло сильно и страстно, тотчас поверить, безоговорочно и всерьёз, в этот бесспорный искренний детский восторг и самому безоглядно отдаться восторгу, тогда как сознание, мнительность, робость не позволяли поверить, не позволяли отдаться прямо, откровенно и просто, всей наличной силой души.
Он всё опасался, как когда-то в детстве, во время страшных уроков латыни, слишком запуганный раздражительным хмурым отцом, что его доверие, его открытый восторг могут извернуться как-то против него, обидой или какой-нибудь внезапной, преднамеренной грубостью, ведь уроки отцов никогда не проходят для нас без следа.
Достоевский сидел неподвижно, растерянно, но ощущал, что душа, очистившись долгим чтением собственной повести, строгой и стройной, как он убедился ещё раз, прослушав её, стала доверчивой, мягкой, безвольной и беззастенчиво, радостно уже доверяла румянцу на девственно-чистых округлых смуглых щеках.
Он положил тетрадь перед Григоровичем, отняв руки, но всё ещё из осторожности поближе к себе, и ворчливо сказал:
— О твоём предложении надо подумать...
Григорович рассмеялся откровенно и звонко, как разыгравшийся мальчик, ласкаемый весёлой, ласковой матерью, наклонился к нему совсем близко, схватил большую тетрадь своей длинной рукой и протараторил сквозь смех:
— Что думать, я мигом!
И выскочил вон, хохоча и припрыгивая, не сменив сюртучка.
Ударившись об угол стола, он бросился вслед. Он кричал, размахивая руками, пытаясь поймать, надеясь остановить, помешать, боясь как огня необдуманных действий: