Игра. Достоевский - Страница 17
Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 150.Он опустил глаза и совсем тихо сказал:
— Садись и не перебивай.
Григорович рывком двинул стул, полуобернувшись к нему. Стул подлетел под него легко и беззвучно, и Григорович, подставив его под себя, весь устремился вперёд, свесив волосатую голову набок.
Он подождал, вздохнул глубоко и начал удушливым голосом, неясно и скованно:
— «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну на что это похоже... невольно задумаешься,— а там всякая дребедень и войдёт в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил».
Он почувствовал сам, как лицо его вдруг осунулось и стало точно прозрачным, сухим. Ему показалось, что то, что он прочитал, неуместно, слишком назойливо и отдаёт, должно быть, самолюбивой претензией.
Он пояснил, хрипя и откашливаясь:
— Эпиграф... Из князя Одоевского...
Григорович встряхнулся, как собака после дождя, и воскликнул с радостным облегчением, отбрасывая назад свою буйную гриву чернейших волос:
— А я слышу, что-то ужасно знакомое, и понять не могу, а это эпиграф, ага!
Восклицание было мальчишеским, искренним, неуместным и вызвало в его слишком уж чуткой душе раздражение. Он чуть было не захлопнул тетрадь, обругал про себя бесшабашного болтуна, у которого один свист в голове, точно труба на плечах, однако подлое желание знать хотя бы чьё-нибудь мнение о самой первой пробе пера, стоившей стольких усердных трудов, стольких бессонных ночей, было сильнее капризов, всё-таки низких, его самолюбия.
Он тут же и подавил раздражение, искусственно улыбнулся одними губами, сухими и твёрдыми, и продолжал:
— «Апреля 8. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза,— право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнёхонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло смотрели, маточка. Не радость старость, родная моя!..»
Григорович вздрогнул и неожиданно оборвал:
— Ах, Достоевский!..
Сердясь, что его перебили, он, ещё пуще нахмурив редкие брови, бросил на Григоровича осуждающий взгляд, под давленьем которого тот сразу притих, и стал читать сдержанней, проще, стараясь по возможности менее выделять взволнованным голосом любимые, особенно удачные мысли, но на сердце от этого задушевного возгласа стало теплее, ведь оно, никогда не соглашаясь с упрямо твердившим рассудком, предчувствовало уже, что это первое, самое первое, самое важное чтение пройдёт хорошо, что успех романа и сегодня и завтра будет несомненным и полным.
Он всё читал, неприметно для себя прибавляя тихий свой голос, крепнувший от страницы к странице, становившийся внятным и чистым, и сердито осаживал это предчувствие, неуместное, стыдное, беспокойно и радостно нараставшее в нём. Между письмами делая паузы, передыхая чуть-чуть, он всё скоро-скоро твердил, повинуясь трезвым советам рассудка и какому-то ползучему суеверию, которые запрещали торжествовать победу прежде конца, что Григорович добрый, даже приятный сосед, но уж чересчур легковесен и что эту почти полную литературную невинность удивить любым вздором не стоит труда, хотя бы и глупейшими книжонками от Полякова, и, не без труда убеждая себя, в невольной тоске обмирал, безумно страшась своему первенцу в самом деле смертного приговора. Сбиваясь с тона от непривычки вслух читать то, что сам написал, он, вопреки всем резонам, пытался поймать впечатление, то есть ужасно ли скверно или худо совсем?
Распахнув хоть и домашний, а всё элегантный сюртук, выставив узкую грудь, подёргивая небрежно со вкусом повязанный чёрный шёлковый галстук, всовывая пальцы за проймы жилета, Григорович странно вертелся на стуле, точно порываясь вскочить и с трудом оставаясь на месте, точно ужасно спешил по самому неотложному, наиважнейшему делу, да вот сбежать-то из-под самого носа почтенного, уважаемого соседа не позволяли приличия. Лицо Григоровича будто росло, блестели глаза, чёрные кудри, сбиваясь, спутываясь клоками, висели по щекам и на лбу.
Взглядывая на него иногда, исподлобья, не подняв головы, теряя слово, которое начал было читать, он порывисто разгадывал его состояние, однако до конца отгадать не хотел, предполагая непременно самое худшее. С упрямой настойчивостью он себя уверял, что этот праздный гуляка в спутанных космах волос для серьёзного чтения чересчур непоседлив, слушает плохо, вполуха, да и услышанное, должно быть, понимает как-то не так, заслоняя, придерживая этими уже почти и лукавыми домыслами сладкую догадку души, что Григорович взволнован его и в самом деле удавшимся словом, но изо всех сил сдерживал этот подступающий к горлу восторг, не доверяя этим внешним мелким приметам успеха, потому что внешним-то, мелким-то как раз обмануться проще простого.
А Григорович неожиданно вскрикивал иногда:
— Ах, Достоевский!.. Как хорошо!.. Как это у вас возвышенно-просто!..
Он останавливал Григоровича нахмуренным взглядом, выжидая, пока тот замолчит, но после каждого восклицания читал проникновенней и чище. Голос его временами звенел.
Сомнение окончательно смешалось с восторгом. Все чувства и мысли перепутались в ком, точно волосы на голове Григоровича. Он читал, усиливаясь не выдавать своего возмущения, как можно ровней:
— «Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперёд знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..»
Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущённо вскричал:
— Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по таким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?
У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал! Напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть, и болтун и гуляка, а молодец, не подвело поэтическое-то чутьё, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегчённо сказал:
— Так ведь заявлено было: я вас люблю, да доброй быть не умею.
Григорович, серьёзный, нахмуренный, со строгим лицом, покачал головой:
— Гулящие и те бывают добры иногда и до щепетильности, до щепетильности деликатны-с, а тут?
Ему померещилось, что Григорович в чём-то стыдном обвиняет его, он бросился защищаться, настойчиво, пылко:
— Видишь ли, я понимаю, что нынче этак многие любят, вот в чём вопрос.
Григорович согласился с неожиданной болью, с тоской:
— То есть люблю, люблю, а вот водятся ли у тебя, милый друг, бриллианты, ага?
И с надеждой спросил:
— Неужто и не поймёт, как Макар-то любил?
Он заволновался, несколько торопливо прочёл ещё два письма, смущённый и радостный, удерживая себя, что не пристало спешить, что и эти письма тоже чрезвычайно важны, и в то же время пуще подгоняя себя, и наконец ответил ему, ведь он давно-предавно предвидел этот важный вопрос, несколько даже торжествующим тоном: