Игра. Достоевский - Страница 10
Ознакомительная версия. Доступно 30 страниц из 150.Он было тоже опешил, тоже не ожидая от Белинского такого афронта, но тут же бросился утешать, сознавая в душе, что, найдись Григорович, мнение о нём могло сложиться много и хуже.
— Полно тебе! Если ты молчал, он, должно быть, и ничего не подумал.
Григорович наконец передвинулся, оборотился к нему, и в больших, красивых, неизменно весёлых глазах его блеснули чуть ли не слёзы:
— Да, вам ничего, а я как к нему шёл, и вот он сделал на меня впечатление, обратное тому, какого я ожидал. Как же так? Бальзак — и вдруг мещанский писатель!
Какие могли бы найтись от столь обманутых надежд утешения? Он и сам был сильно смущён. Не то чтобы он колебался. Он твёрд был всегда в своих убеждениях, и в тот раз, несмотря на Белинского, мнений своих о Бальзаке не изменил, но подумать с практической точки было над чем, и выходило, что впредь надо поосторожней избирать предметы для перевода, из опасения не одного неуспеха в журналах, но также того, что вот Белинский возьмёт и докажет пошлость его не в одном частном разговоре с Григоровичем да Некрасовым, а в журнале своим блестящим пером, что со страстью и желчью по другим поводам делал не раз, что тогда? А то, что чистый убыток тогда: половины покупателей как не бывало! Вот тебе и барыш!
А тут всё набегали и набегали долги, которые он делал слишком беспечно, понадеясь на ближайший и огромный доход со своих переводов, по полтора листа в день. Самые гнусные живодёры из кредиторов в любой час могли подать ко взысканию. А что с него взять? Нечего взять, так упекут в долговую тюрьму, откуда некому выкупить, так и сгниёт ни за что.
Он ощутил, что враждебные обстоятельства сжимают его, как пружину. В нём страшная от этого копилась энергия, и вот этой энергии не находилось никакого исхода, а он по образованию был инженер и уж математически знал: либо лопнет пружина, разрушив его самого, либо выкажет ужасную силу, когда ей представится надлежащий простор.
Простор представлялся один: не корпеть над сомнительными и ненадёжными, по обстоятельствам, переводами, как бы ни выгодны они были Струговщикову, не издавать в компании с братом Шиллера и Евгения Сю, как бы первый ни был полезен России возвышенностью и благородством порывов и как бы ни был широко популярен второй, а писать своё, писать самому.
Ибо, как уже убедился на опыте, с убитой карты в другой раз заходят одни дураки.
И, понятное дело, не просто писать, а писать, состязаясь всенепременно с гигантами, сравняться с ними мастерством исполнения и необычностью замыслов и, может быть, их превзойти. Не с преуспевшей посредственностью, вроде этого самого Евгения Сю, которая, куда ни глянь, куда ни поворотись, у нас и в Европе, всюду на первых и даже первейших местах, а с гигантами, да!
Как, и с Пушкиным? С Гоголем?
С ними!
Непрестанно обдумывая, какой именно исключительный замысел должен поставить его в один ряд с величайшими гениями или, может быть, и повыше, он привык торопливо ходить взад и вперёд, опустив голову, заложив руки назад, не видя перед собой ничего, но в своей клетке успевал сделать пять больших шагов от стены до стены или шесть не очень больших, и от краткости расстояния его мысли не могли развернуться по-настоящему широко и свободно, как бы хотелось ему. Мыслям, что там ни говори, нужен, прямо необходим широкий простор, и он, сердясь на безденежье, тяжело переживая непредвиденные свои неудачи, чувствуя, как нелепо и грубо унижен без вины и причины, бродил подолгу по улицам, не разбирая, солнце ли светит, дождь ли идёт или снег.
На Невский или Гороховую он норовил не выходить. На Невском и Гороховой шум, суета, беготня, рестораны и лавки. Там в саженных витринах дорогие одежды, тонкие ткани и самые модные шляпы. Там рессорные коляски на мостовых, с шёлком и бархатом, с зеркальными стёклами, с лакеями в позументах, иные даже при шпаге, с каменным презрением к тем, кто трусит по тротуару пешком, да ещё в дождь или в снег.
Блеск и богатство и оскорбляли, и манили его. Ему страсть как хотелось проехать в роскошной карете и щегольнуть тончайшим голландским бельём. Что поделать! Он знал, что такие желания недостойны его, что он предназначил себя к великим свершениям, но он был художник в душе и любил красивые вещи, к тому же вокруг, вопреки поговорке, и встречали и провожали, глядя на шляпу, жилет и собственный экипаж, и, как бы ни презирал он этот издевательский принцип самодовольства и пошлости, как бы ни ненавидел всё то, что служит унижению ближнего, именно всё это замышляя опозорить и заклеймить, чтобы, избавившись наконец от самодовольной страсти унижать и топтать бедняка за одно то, что он бедняк, человек к человеку относился по-человечески, независимо от того, кто как одет и кто сколько имеет миллионов, карет и сапог, он так-таки и не мог, имея реалистический ум, с этим возмутительным принципом самодовольства и пошлости не считаться, не мог не заботиться и о внешности с особенным тщанием, не позволяя на себя лишь оттого глядеть свысока, что на нём поношенный, вышедший из моды сюртук, однако хороший сюртук уже был в закладе, а прежний сюртук он не обновлял уже год, и по этой, и по многим другим, может быть для кого-то и странным, причинам от Гороховой и Невского ему приходилось держаться подальше.
На Фонтанке тоже было не совсем хорошо. На Фонтанке теснили дома, высокие, закоптелые, тёмные. И народу роилось там бездна, то пьяные деревенские мужики, то крикливые курносые бабы, то извозчики, отставные солдаты и всякая рвань. Весь этот сонм разнообразных фигур вызывал на раздумья, трудные, безответные, слишком больные. Он себя вопрошал беспрестанно: почему одни синеют от беспробудного пьянства, другие с истерическим криком бранятся за вздоры, третьи тупо, угрюмо молчат? То откровенно безобразная, то чуть прикрытая благообразная бедность разрывала душу его состраданием, бессильным до слёз, да и тоже постыдным паническим ужасом: и сам вот-вот окончательно свалишься в ту же безысходную бедность и пропадёшь, и сгниёшь, как в тюрьме.
Нет, и на Фонтанке он часто бывать не любил.
Чтобы мысль созревала, крепла, росла глубоко и спокойно, он выбирал одичалые тихие переулки или бродил по дальним пустынным каналам. В этих местах, далёких от блеска и роскоши центра, не встречалось почти никого. Задумавшись глубоко, он бродил там почти что вслепую. Когда же усталая мысль неожиданно обрывалась, завернувши в, казалось, непроходимый тупик, он вдруг останавливался, с недоумением глядя вокруг, и не узнавал порой мест, куда занесли его трезвые ноги.
Во время таких неожиданных остановок изучал он дома и прохожих. Устав, не в силах шлифовать свои сложные замыслы и упрямо спорить с гигантами, которых мечтал обогнать, он превращал дома и прохожих в тайных, но понятливых своих собеседников. Он говорил с ними, разумеется молча, с разгоравшимся любопытством: что-то ответят они? Не называя, натурально, себя, скрывая от них и горькие беды, и жаркие помыслы, он говорил им о них же самих, какими их видел. Он спрашивал, куда спешат они среди дня или вечером, как живут с мужьями и жёнами, с родными, с соседями, с любым человеком, с которым хоть на миг столкнула слепая судьба, чем озабочены, стремятся к чему и, главное, верят, верят во что? По походкам и лицам он учился отгадывать их тайные муки. Он с ними сливался тревожной душой. Он к ним привыкал. Ему весело становилось, когда было весело им, или хандрил вместе с ними, когда встречал унылые или грустные лица. Они были унижены — он страстно, всем сердцем сочувствовал им, но вдруг обрывался вопросом, наблюдая приниженные фигуры, понуренные головы, убегающие глаза: да зачем же сами-то они унижают себя? Ведь вот он тоже бедняк, а не гнёт ни перед кем головы! Не сделал ещё ничего, чтобы заставить себя уважать, но решился чего бы то ни стоило сделать!
Это оказался проклятый вопрос, вопрос без последующих ответов, то пропадавший куда-то, то вновь коловший его своим ядовитым, зазубренным жалом. Своей безответностью вопрос этот страшно мешал и работать и жить. Это место в мозгу, где он застрял, словно чесалось или натирало кровавую мозоль. Капля по капле, зерно по зерну, туманно, однако же явственней день ото дня он ощущал, что без ответа на этот кардинальный, коварный вопрос никогда не догонит тревожно зовущих гигантов, которые, кажется, с этой именно стороны, вдруг представшей ему, к вопросу об униженных и оскорблённых не заходили, и не случится с ним ничего из того, о чём так пылко мечтал, ещё, чего доброго, сам решит про себя, что недостоин и низок их догонять, если не отыщет ответа.