Ида Верде, которой нет - Страница 10
Гесс паковал камеру.
Пора было возвращаться.
В гостинице долго отмывались от песка. Решили не ужинать – слишком устали. Гесс собрался спать. Лозинский же вышел на улицу.
Зиночка сидела на скамейке под чинарой, подобрав под себя ноги, и глядела в обморочно-черное небо, затканное крупными звездами.
Он подошел.
– Послушайте… – начал он, но голос сорвался.
Он кашлянул и присел рядом.
Она чуть подвинулась, давая ему место.
Рука заскользила к ней по шершавым доскам скамейки. Прохлада полотняной юбки. Выше. Выше. Шелк блузки. Пуговицы на спине.
Она улыбается рассеянной улыбкой. Глядит в сторону.
Он бормочет что-то о кино.
– Послушайте… вы должны… нет, обязаны… вас должны видеть на экране… ваше лицо… я мог бы… вы в главной роли… завтра утром… поедемте со мной…
Какая тугая застежка… и кожа… какая горячая у нее кожа… там, в узкой расщелине между пуговицами… как кружится голова… это от солнца, наверное… и голода… он ничего не ел с утра…
Он опрокинул ее на скамейку, и теперь она смотрела прямо ему в лицо немигающим выжидающим взглядом.
Лозинский наклонился. Коснулся губами ее губ. Те были сухи и горячи, как будто тоже ждали.
– Вы!.. – задохнулся он. – Вы!.. Ангел!
Она хохотнула и выскользнула у него из рук. Соскочила на землю, повернулась вокруг своей оси и стала пятиться, ускользая в ночь.
– А вы не испугаетесь на мне жениться? Кое-кто стрелялся из-за меня. – Она медленно отступала во мрак ночи и растворялась, растворялась. – Слава богу, все живы. Без жертв. Но на всякий случай меня сослали. И вот я тут…
В темноте светились ее пепельные волосы и белки глаз. Бледно-зеленая блузка с широкими рукавами казалась белесой, почти бесцветной гигантской бабочкой. Взлетела вверх рука. Махнула ему. И – ничего. Пустота. Чернота. Мрак.
«Сойти с ума, – думал Лозинский. – Сойти с ума… Усыпить… Связать… Увезти с собой… насильно…»
Назавтра он проснулся поздно. Первое, что вспомнил: ночь, прозрачные глаза, пепельные волосы, ускользающая улыбка.
Вскочил. Путаясь в штанинах и рукавах, натянул брюки и рубаху и выскочил в коридор.
Навстречу, поблескивая очочками, шел Гесс с полотенцем на плече и бритвенным прибором в руках.
– Что это вы такой всклокоченный? Спите спокойно. Сегодня объявлен отдых. Выезжаем завтра на рассвете.
– А… а археологи?
– Уехали утром, – Гесс неопределенно махнул рукой куда-то в сторону. – Отправили груз и уехали.
– Куда?.. Где?..
Гесс пожал плечами.
– Вроде бы на новую точку. Километров, кажется, двести отсюда. А впрочем, не знаю, – и пошел дальше.
Лозинский выбежал на задний двор.
Восточный коврик по-прежнему валялся на глиняном полу. Больше ничего не напоминало о том, что еще недавно здесь стояли узкогорлые кувшины абрикосового цвета и их теплый отблеск падал на прозрачную кожу светловолосой девушки.
Лозинский застонал и бросился на улицу.
Пыльно. Душно. Сонно. Скамейка под чинарой жарится на солнцепеке. Мимо на осле проехал старик в полосатом стеганом халате. Облачко пыли взмыло вверх и медленно осело, словно последний отголосок бури, только что пронесшейся над этими местами.
И снова – пыльно, душно, сонно.
«Какая глупость! – думала меж тем Зиночка, трясясь в кабине экспедиционного грузовичка. – На экране меня должны видеть! В главной роли! Ха! Прямо сцена из дурной мелодрамы! Неужели все мужчины держат женщин за дур?»
Глава пятая
Игры со временем
Пальмин предложил Руничу взять комнатку на его дачке, чтобы не мотаться каждый день из московского центра в Сокольники. «Чарльстон на циферблате» – или «Сюрреалистический гэг с часами и рыбками гуппи», как уточнял Пальмин в беседах со случайными гостями, – придумывался на дачке.
Оказалось, что на ней сносно функционирует камин. Его разжигали с утра, и умиротворяющее тепло окутывало большую гостиную: рояль, превращенный в обеденный стол, лабиринты из книжных стопок на полу и «объекты», которые безостановочно мастерил Пальмин. Из последнего – кофейная чашка из папье-маше диаметром около трех метров со стенками полутораметровой высоты, внутри тщательно выложенная непромокаемым брезентом. «Потому что будет большой кофейный заплыв», – веселился Пальмин. Гигантский объект «бытового сюрреализма» он установил в центре гостиной и поджидал «подготовленных для кофейного океана пловцов».
Однако Рунич предпочитал дистанцию и продолжал путешествовать из Москвы в Сокольники. Работа его над фильмовым сценарием свелась… К чему же она свелась? Примерно к следующему: Пальмин, сидя перед барабаном, на который натягивал лист бумаги – «Это, знаете ли, звукотекст», – цитировал какую-нибудь из строчек Рунича, записывал ее полукругом вдоль барабанного остова и вопросительно смотрел на поэта.
– «И стрелками ее ресниц ты отмечал часы дневные…» Я точно цитирую? Ресницы – стрелки. Зрачки – циферблат. Тут потребуется двойная или даже тройная экспозиция.
По большей части все это казалось Руничу глупым. Что значит превратить ресницы в стрелки часов? Это можно сделать в воображении. При наличии воображения. К чему материализация? Кто видит – тот видит.
– Вам не кажется, Дмитрий Дмитрич, что в ваших киноэкспериментах наличествует противоречие? Вы хотите обслуживать людей с отсутствующим воображением. Но уместна ли тут благотворительность? – спрашивал он Пальмина.
– Я и не предполагал, Рунич, что вы задавака, сноб в таком приземленном смысле, – отвечал Пальмин. – Вам что, жалко для людей своей фантазии?
Крыть было нечем.
– Вы говорите, люди могут прятаться между минутами, – продолжал Пальмин. – То есть минуты в вашем представлении – как деревья в лесу? Или аллеи в парке? Мне нравится эта конструкция. Если бы найти материальное воплощение минуты! Мы сделаем механический балет минут! Будут худенькие минутки, упитанные часы, толстенькие месяцы и год, страдающий ожирением, – трак-трак-трак!
Пальмин отстучал на барабане быструю дробь.
Рунич набивал тоненький бумажный цилиндр табаком, затягивался и думал о том, что этот Дмитрий Дмитрич, мальчишка, похожий на циркача, заставляет его вернуться к вере в живучую парадоксальность жизни. Жонглер Вселенной!
Вот и сейчас, не покидая сферы абстрактных идей, Пальмин ловко чистил картошку, рубил скользкие голышки на кубики, бросал в шипящее масло. Тут же кидался к фотоаппарату, тащил к плите треногу – и начинал снимать масляные всплески на сковороде. При этом успевая вовремя переворачивать свою картофельную геометрию.
Уже шла осень, а Лозинский все не возвращался из автопробега. Соавторы обменивались длинными телеграммами, чем смешили барышень-телефонисток по обе стороны траектории движения сюжета. Пальмин ходил в почтовое отделение, которое располагалось в чахлом домике на пересечении парковых аллей, и там ему застенчиво улыбалась белокурая мадамочка, делавшая смешные ошибки в текстах.
А Лозинский в каждом населенном пункте, куда прибывали автомобили, справлялся о конторе государственного почтамта, получал из окошка ворох желтоватых листков с наклеенными словечками, присаживался на деревянную лавку с кожаными подушками – и погружался в изучение.
В почтовой комнате, как правило, было тихо, как в библиотеке, и не жарко. В наклоненном солнечном луче, пробивающемся сквозь плотную занавеску, плавали пылинки. В углу стоял фикус, и после особенно выморочного переезда, когда все в голове мешалось и мутило, казалось, что в остролистное растение заколдован старик, ждавший тут письма из столицы пятьдесят лет безрезультатно.
Иногда Лекс думал, что пальминские затеи, с фантастической легкостью преодолевающие тысячи километров, на самом деле суть продолжение дурных сновидений, которые одолевали из-за местной жары. «Циферблат вытекает и течет по улице. Как тебе? Какой материал? Глина?» – было написано в последней телеграмме. «Или воск?» – кратко ответил Лозинский.