И тогда приходят мародеры - Страница 16
По булыжнику телегу трясло, и качался, качался в гробу горбатый нос отца. А когда улица пошла под уклон, гроб стал сползать, дядя Матвей рукой удерживал его за изголовье и мух отгонял с лица. А вот как заколачивали гроб, опускали в могилу, засыпали землей, ничего этого почему-то он не запомнил, будто не при нем это было. Но стояло перед глазами обеспамятевшее лицо матери, белые, закатившиеся ее глаза и — резкий, бьющий в ноздри запах нашатырного спирта.
Теперь по выходным дням мама брала их обоих с собой, они долго ехали на трамвае через весь город, потом шли по песку вдоль кладбищенской ограды. На старом кладбище стояли огромные, в рост человека и выше, черные полированные памятники из гранита, среди них — заброшенные могилки, провалившиеся склепы, поваленные кресты. Новое кладбище было проще, бедней. Издали виден был красный пропеллер над одной из могил, это погиб молодой летчик, и они с Юрой каждый раз смотрели на этот красный пропеллер и, сами не понимая, чему-то завидовали. Лежала еще могильная плита, на ней выбито и написано золотом: «Прохожий, не топчи мой прах. Я — дома, а ты — в гостях». Дальше — могила отца, свежий, зараставший травой холм. Втроем они прибирали вокруг, мама подсаживала цветы и посылала их с баночкой за водой. А когда все было убрано и полито, мама говорила: «Подождите меня», — и Юра уводил его, и они подолгу ждали за воротами.
Из сторожки выходила сторожиха, несла помои в хлев, косилась нелюдимо. В стойле, пристроенном к ограде, вздыхала корова, протяжное мычание раздавалось оттуда. Траву ей косили здесь же, на кладбище, между могил. И даже от дыма из трубы сторожки, крепкой избы, обмазанной и побеленной, сытно пахло мясными щами, а когда отворялась дверь, — махоркой.
Ему и Юре было сказано: отец погиб случайно. Грузили рулоны бумаги, там, в Балахне, грузовик дернул, один рулон сорвался, придавил отца, и Саша, всегда представлявший все зрительно, увидел этот скатившийся отцу на грудь рулон… А в то же время не шел из головы тот ночной разговор, когда отец сказал: «Прости, что я загубил твою жизнь», — и мама заплакала, и долго что-то горячо шептала ему, и гладила по лицу. Отец был человек суровый, и уже во взрослые годы думалось не раз, мог он и так решить: нет его, и с сыновей нет спроса, не захотел сыновьям портить жизнь. На мраморной доске, наклонно замурованной в цемент в изголовье, — год рождения его, год смерти, а между ними — черта: все сорок лет его короткой жизни.
На нищенскую свою зарплату мать все же успела и доску мраморную заказать, и могилку кирпичом обложили, оштукатурили цементом, оставив корытце для цветов. Не хватило самой мелочи: на золотую краску. Написали черным. А пережила она его всего-то на два года. Хоронить в ту же могилу не разрешили, и на одном кладбище лежали они врозь. Каково ей было умирать, оставляя их двоих, Лесов понял, когда родились у него свои дети.
Отца он смутно помнил живым, но в гробу, на телеге — это осталось. И еще была фотография, мамой хранимая: молодой, в шинели, в ремнях, фуражка с кокардой, шашка на боку. Таким он его не видел и не знал. А мама — всю жизнь перед глазами живая.
Он не верил, что где-то, в мире ином, витают над нами души ушедших и нам суждены еще встречи. После того, что повидал он на войне, не мог он в это верить. И думалось даже: потому так легко в России смогли отменить бога, что еще на первой мировой войне для фронтовиков-окопников не стало ни бога, ни черта. А потом — гражданская, сын — на отца, брат — на брата, чуть не каждый второй под ружьем, и просто стало сменить бога всевышнего на земного.
Глава X
Тамара сказала:
— Тебе не пишется, я вижу, и вот съедаешь себя. Взял бы да поехал на родные могилки. Сколько раз собирался свозить детей. Дашенька в командировке, будете свататься, опять не соберетесь. Поезжайте в субботу, в понедельник вернетесь. Я бы тоже поехала с тобой, да Томочку не на кого оставить.
И он опустил глаза перед святым ее неведением: с него еще не сошел черноморский загар.
В субботу он ждал сына на вокзале. Живут в одном городе, но Москва велика, не столько видятся, сколько по телефону разговаривают. Да разве только они так живут? Иногда думалось; уютней жили люди, скажем, в пушкинские времена. Зазвенит поддужный колокольчик в снегах, радость в доме, переполох, кидались встречать. Прошлое, как дальний свет в окошке, но перенеси туда современного человека, привыкшего к телевизору, телефону, для кого поездом путь уже долог, быстрей самолетом слетать, захочет ли?
Он помнил, как бабушка говорила дочерям: нет, я не хотела бы снова быть молодой. Носить, рожать, кормить, а потом хоронить детей… Она родила восьмерых, трое умерло. Старость, говорила она, лучше. Сидит, бывало, седая-седая, вся светится чистотой, вяжет внучатам шапочки, рукавички, и даже тишина вокруг нее особенная, время исчезло, настала вечность.
Нечасто приезжал он проведать родные могилки. Первый раз еще в шинели, в сапогах стоял он над снежным покоем, каркали в зимнем небе потревоженные вороны, и, глядя на снежные холмики, он сказал: «Я вернулся». И еще сказал: «Мы победили».
Потом приезжал год спустя, когда уцелевшие жители стали возвращаться в город: хотел разузнать про Юру. Потом еще как-то, но все реже, реже. И, наконец, привез на могилы два огромных камня, две плиты, высеченные из розового гранита, с поднятыми наклонно изголовьями.
В ту пору заказать их здесь было невозможно, заказал в Москве, а оттуда доставить не легче, лежать бы им долго, если бы не помог директор «Мосфильма». Шла машина с декорациями на съемки, получался крюк около трехсот километров, он оплатил по счету в бухгалтерии и, загрузившись с вечера, навалив сверху декорации, тронулись с шофером в путь по холодку, в пятом часу утра. А два каменщика вылетели позже самолетом.
Уже невдалеке от города остановились у колодца: долить закипавший радиатор. Пожилая крестьянка переливала из деревянной бадьи воду в ведра. «Ай стройка какая началась? Все гонють, гонють машины в ту сторону». Он сказал, что нет, мол, едут они по своему делу. «Вот так и в войну погнали, погнали, потом он пришел…» И в глазах ее, смотревших на неостывшую машину, — тревога давних времен, многих поколений. До конца дней не исчезает она у тех, кто пережил войну.
Долили радиатор, напились ледяной колодезной воды, а она все стояла, не брала ведра в жилистые руки, взглядом проводила их.
Солнце красное хорошо садилось за домами, когда они приехали наконец. Каменщики, соскучившись ждать, сидели у кладбищенской ограды, подперев ее спинами, курили, поглядывали на тучки легкие и облака, невесомо повисли они выше солнца, чтобы долго еще пылать, когда оно скроется за горизонтом. День обещал быть жарким.
Разгрузили машину, спустив камни по доскам, с вечера примерились к работе и уже в темноте развели у ограды костерок: ужинать. Шофер лег в кабине, они трое — вокруг остывающей золы. В недоступной небесной выси нырял, нырял средь облаков молодой, недавно народившийся месяц, еще ни разу не обмытый дождями, и Лесов смотрел на него с земли, думал. Потом встал. Кладбищенские ворота были открыты. Среди старых деревьев блестели черные гранитные памятники, и синеватое в свете месяца видение сопровождало его, то скрываясь за деревьями, то возникая. Смутно припомнилась давняя история: юная дева, несчастливая любовь… Безутешные родители поставили этот мраморный памятник на могиле: ангелоподобное лицо, белое одеяние складками, крошечные босые ступни. В эту войну памятник посекло осколками, отбило руки, голову… Наверное, это — так: кончают жизнь не из-за мировых проблем, а из-за любви. Но сколько жизней осталось по полям, кому и любить-то не выпало. Идут бабы с девчонками в лес по ягоды, а из-под кочки моховой глядит на них череп почернелый. Ягода здесь гуще растет, крупная, сладкая.
Лесову не хотелось смотреть завтра, как будут разрушать то, что уцелело от могил. При нем каменщик постучал носком сапога, ковырнул ломиком, и пласт цементной облицовки отвалился, кирпич, напитавшийся влагой, был, как сыпучий песок. Но доску мраморную, наклонно стоящую в изголовье, с которой дожди и время смыли надпись, он положит под гранитную плиту. Там было выбито: «От любящих жены и сыновей». Не осталось любящих.